Николай Андреев - Игра без ставок
— Когда? — Симон спросил у горгульи, сидевшей на колокольне. Но та молчала, глядя каменными глазами на город. Город, которому уже никогда не стать прежним. На город, который и не хочет стать прежним.
Гений вздохнул и спустился с колокольни, направляясь домой. Собор был пуст: кроме Симона, в него никто не приходил. Некому уже было следить за стариком. Кому нужны развалины, земля под которыми на вес даже не золота, но платины?
Симон этим вечером был неимоверно молчалив, лишь парой слов перекинувшись с мамой. Та пожимала плечами, думая, когда же её мальчик наконец-то поумнеет, станет таким, как прочие нормальные люди? Но вслух этого не сказала, а только подавила усталый вздох. Парень ничего не видящими глазами всматривался в экран телевизора — и вдруг его лицо напряглось, вытянулось, он весь подался вперёд. По новостям, впервые на памяти у Симона, показывали… его собор! А какой-то так и светящийся огромными богатствами и грандиозными проектами человек говорил о том, что вскоре на месте «старой рухляди, которая и так скоро обрушится», построят современный торговый центр, в котором можно будет найти и спортивные авто, и меха, и… Да много чего можно будет найти — кроме души, кроме запаха старины и осознания ценности памяти о былом.
— Как же Вы намереваетесь добиться разрешения на строительство? Ведь, насколько известно, собор, — раздался голос из-за кадра, прерванный улыбающимся, даже ухмыляющимся магнатом.
— Разрешение мы уже получили. Да и дальше я не собираюсь терять ни секунды времени: уже завтра вечером подгонят новейшие модели техники, необходимой для сноса. Одна ночка: и всё, место расчистим! Утром никто даже и не подумает, что какие-то развалины стояли на площади.
Симон ещё долго не мог поверить: собор… его — собор… сносят? Его единственное пристанище в этом сумасшедшем мире, его твердыню, его лучшего друга отправляют в небытиё?
И внезапно Гений ударил по столу, сжав кулаки, и уверенно, с вызовом, с жаром, произнёс: — Я этого не допущу!
Солнце заходило за горизонт, надеясь всё же увидеть во всех подробностях то, что творится на площади у древнего собора, чёрной громадой сгорбившейся, но всё не желающей сдаваться времени, погоде — и людям.
А те как раз шли отправлять громаду в вечность. Несколько десятков тяжеловозов подкатили к собору, остановившись на площади. Рабочие в касках и жёлтых блузах суетились вокруг каких-то механизмов, более похожих издалека на тренажёры для борцов. Несколько гирь и массивных шаров, прикреплённых к рукам-кранам, мощные сопла двигателей на спинах. Это была та самая «новейшая модель техники для слома». Выглядело очень устрашающе и по-современному. Собору было не на что надеяться: несколько минут, и его стены раскрошатся под ударами. Но всё-таки старичку ещё везло: ведь могли и взрывчаткой взять. Но муниципалитет запретил: могли пострадать соседние постройки.
— Эй, а кто это ещё? — один из рабочих показал прорабу в сторону ворот собора.
Там маячил какой-то паренёк.
— А ну-ка, ну-ка, — прораб вытащил из кабины тяжеловоза громкоговоритель. — Парень, быстро, марш отсюда! Чтобы ноги здесь твоей не было.
— Нет! — тихо сказал Симон (а это был именно он), но слова эти разнеслись по всей площади.
Отчего-то по спине прораба забегали мурашки, а по лбу потекла струйка липкого, холодного пота.
— Ну как знаешь! Эй, уберите-ка его! — прораб кивнул нескольким рабочим. Те быстро двинулись к Симону, засучивая рукава. Несколько минут, пинок под зад этому умнику — и можно будет приниматься за работу.
Симон стоял на ступенях собора, глядя на приближающихся рабочих. И на что он только надеялся? Но отступать — некуда. Его собор скоро канет в небытиё. А Гений этого не позволит. И тогда Симон начал шептать:
— Пожалуйста, я знаю, что мало чего сделал в этом мире. Но кто-нибудь, что-нибудь, откликнитесь. Пусть я умру, пусть моё сердце остановится — к чему мне серая жизнь? Пусть будет что угодно, лишь бы собор стоял. Горгульи, если бы вы хотя бы на час покинули свой пост, защитив родной дом!
Симон задрожал, сжался, глядя на двух рабочих, что уже почти подошли к нему. На их лицах читалась решимость вышвырнуть подальше наглеца. Вот они скоро это и сделают. Двадцать шагов. Кулачки Симона сжались. Пятнадцать шагов. Сердце застучало сильнее. Десять шагов. Какой-то скрип, шум, камешки застучали по площади. Восемь шагов. Рабочие разом взглянули вверх — и отпрянули.
А через секунду прямо перед Симоном оказалась каменная статуя. Горгулья. Она расправляла крылья, затёкшие руки и шею, водила коготками и демонической мордой. Гений не видел того, что лицезрели рабочие: огненные глаза. Яростные, наполненные гневом и пламенем, эти глаза сверлили людей. И те побежали прочь. А на площадь всё спрыгивали горгульи, расправляя свои крылья, становясь больше. Стражи собора решили принять последний бой.
— Да что за… — прошептал прораб, а потом начал орать: — Включайте этих чёртовых роботов, включайте! Только так мы остановим этих тварей!
Роботов всё-таки включили, и те ринулись на горгулий, размахивая крюками и шарами на своих обрубках-кранах, звеня, шипя и распространяя вокруг шипение тока в своих цепях. Каменные стражи тоже кинулись на врага, молча, горделиво, и лишь удары каменных ступней о площадь слышались со стороны «воинства».
Роботы и горгульи сшиблись, во все стороны летела каменная крошка, звенели куски покорёженного металла, слышался треск рвущихся электрических проводов — а на ступенях собора было тихо. Очень тихо. Паренёк, которого родители нарекли Симоном, весьма немногочисленные друзья (скорее, просто хорошие знакомые) звали Гением, а все остальные — Пустомечталкой, робко улыбался, глядя на алеющее небо.
Может, грустная улыбка озарила его лицо потому, что наконец-то прошлое решило сойтись в битве с настоящим.
А может быть потому, что Симон наконец-то уходил из этого мира, так и не ставшего для него родным…
Седой лес
Белёсые клочья тумана, низко-низко стелющиеся по мокрой от росы земле, поросшие мхами вековые дубы, превращающие пусть и старый, но всё-таки обычный лес в творение фантазии безумного художника. Это пугало до колик в животе, до дрожи в коленках, пугало — и одновременно притягивало своею необычностью, завораживало неизвестностью и манило приключениями, которые обязательно, непременно должны были там произойти со всяким путником!
Но в Седой лес никто не ходил уже, почитай, девяносто лет. С того самого момента, как там пропал отряд белого полковника Волкова и «зелёного» атамана Стацюка. Старожилы до сих пор вздрагивали при воспоминании о тех криках, что разносил ветер ещё, почитай, неделю после кровавого боя. Говорили, что «хозяева леса», лешие, не привечавшие беспорядка в родном месте, решив на долгие годы пригрозить всем гостям, прошенным да незваным, карой. И с того дня Седой лес стал местом для людей поопасней, чем голое поле при пулемётном обстреле. Люди запомнили да заказали детям и внукам ходить в лес, от греха да лешего подальше.
— Что, Митрич, всё любоваться изволишь? Э, брат, гляжу, нехорошие у тебя дела, плохое, тягучее настроение. Да и пахнет от тебя сомнениями, разит за версту с аршином!
Хозяин голоса, седовласый старичок в коричневом потрёпанном френче с потёртыми локтями и дырками вместо пуговиц, развалившись на скамеечке, обращался к смотревшему на далёкий Седой лес мужчине лет тридцати.
Николай Дмитриевич Анохин родился в этих местах, в райцентре Дубовка. Здесь же с ним случилась его первая, и, как водится, несчастная, неразделённая любовь. Да вот только случилась — и всё никак не проходила! Вся Дубовка знала, что сердце Николай навсегда подарил девушке из параллельного класса школы, знала — и задавалась вопросом: «Почему?». Почему Анохин всё никак не уймётся, не позабудет, не разлюбит, не найдёт себе другую зазнобушку? Странно, конечно, что райцентр говорит о каком-то непримечательном пареньке, так ведь? Да ничего странного, если знать, что Николай в столицу ездил, в университетах учился, учился, да и выучился на кандидата исторических наук, а потом — вернулся в родную Дубовку учителем истории и обществознания. Ученицы от него не то чтобы сходили с ума, но старались ловить его по-детски открытый, наивный, тёплый, мечтательный взгляд, любовались его широкой улыбкой, изредка озарявшей лицо Анохина, чаще всего задумчивое, грустное. А уж когда Николай Дмитриевич вспоминал о той своей единственной любви, отчего сразу словно нимб появлялся вокруг голову преподавателя, класс становился тёплым-тёплым, наполненным нежностью — Зависть брала учеников. Зависть и грусть, тихая грусть. Говорили, что он до сих пор хранит на своём столе все-все фотографии той единственной. Он собирал их где только мог. Все частички её, до которых мог дотянуться Анохин…