Генри Олди - Маг в законе
Ты с усилием разлепил тяжелые, свинцовые веки.
Пригляделся.
Теплый охристый огонек... вон, мерцает.
Потянуло дымом, махоркой, запахом жареного мяса.
— Дошли, Друц. Заимка!
— Заимка? А почему огонь горит? — не понял ты.
Голова кружилась, плыла.
— Потому что люди там, — как ребенку, пояснила тебе Княгиня.
VI. РАШКА-КНЯГИНЯ или БУБНОВЫЙ МАРЬЯЖ
Воздай им по делам их, по злым поступкам их;
по делам рук их воздай им; отдай им заслуженное ими...
Псалтирь, псалом 27...почему-то сразу вспомнился барак.
Стылая игральная доска, разделенная дощатыми нарами на клетки, согретая теплом многих тел и чахлой каменки; доска, на которой заканчивались недоигранные партии. Более сорока женщин — молодки, старухи, совсем девочки, красавицы, уродины, стервы, мямли, фартовые и случайные... всякие. Таких, как ты, было мало — трое; остальные давили срок за разное. Отравила стрихнином постылого мужа; бросила самодельную бомбу под колеса губернаторского экипажа; застрелила из браунинга троих гимназистов, своих воспитанников, признана вменяемой, но на суде отказалась сообщить причины...
Тебя, как барачную старосту, дважды пытались «взять на перо»; и трижды — склонить к сожительству.
И то, и другое частично удалось, а вот какова была эта часть — вспоминать не хочется.
Зато выжила.
Выжила; хоть и была замкнута сама в себе до конца каторги. Отсечена от мира, от Ленки-крестницы гербовой печатью приговора, печатью и рядом — витиеватой, с завитушками, подписью епархиального обер-старца при окружном суде: «о. Алексий; сим удостоверяю, ныне, присно и до окончания назначенного срока, аминь».
Забудь, Княгиня.
Забудь, пожалуйста.
Это не барак; это заимка на полпути от Кус-Кренделя к Большим Барсукам, это не каторжанки там, внутри, это лосятники из ближних сел, ночь коротают.
Это охотники в дыму.
Уйми стерву-память.
* * *— А меня, братцы, близ Глухариной падины едва объездчик не нагреб! Я лося сшиб, только свежевать — тут он по мне пулей из ельника как саданет... Мы с ним давно друг дружку любим, то я его в зыбуны заведу да покину, то он меня! а третьего месяца докопался, гадюка, что лишнего лося я взял, обещал донести да штраф стянуть.
— Эх, Тимошка, зря ты с начальством грызешься! Ин власть, не тебе, сыромясому, чета...
— Помолчь, махоря! Начальство-кончальство... уловлю сам-на-сам близ речки, как крест свят, в пороги с камнем брошу! А что? Мне все едино: объездчик, лесничий! ежели душа требует, не прощу!
— Хвалился тетеря сову схарчить... Слышь, Вералец, подкинь-ка смолья в каменку, да щепы не жалей!
— Дымно, батя...
— Што дымно, то пусто, а што зябко, то гнусно! Уразумел?
— Уразумел, батя...
Двоих новоприбывших вроде бы и не заметили.
Вроде бы.
Вошли, кивнув обществу, скинули армячишки на замызганный пол, сели ближе к огню. Ин ладно, пущай их сидят. Потеснимся; на нары не лезут, и то славно. С понятием людишки. Даже головы, обритые по-каторжному, вопросов не вызвали.
Пока.
Успеется, ночь длинная.
Пусть спасибо скажут, что собак отозвали, дали порог перешагнуть.
— Дык гляди, Тимошка: пока ты объездчика в пороги с камнем, он тебя из ельника пулей... Замириться бы вам, што ли?
— Ты, махоря, гри, да думай! Мне?! замириться? с гадюкой сей?!
— Не беленись, Тимофей, худой мир лучше доброй ссоры!
Было видно, не вглядываясь, слышно, не вслушиваясь: лихой Тимошка из тех, кто лишь на людях горласт. Мелкий, худосочный, лицо клювасто по-петушиному, под левым глазом синяя жилка вовсю бьется. Охотник важно надувался, отчего становился похожим на детскую забавку, красный леденчик на палочке; взвизгивал снегом под лыжей, норовя доказать свой гонор, заставить всех увериться — он, Тимофей-лосятник, грозен да непреклонен, поперек дороги и не думай!
Получалось плохо.
Общество подначивало да хмыкало в рукава.
Наконец Тимошка понял, что его разыгрывают, и обиженно умолк.
— Эй, беглый! — тот лосятник, что предлагал Тимошке замириться с объездчиком, перевел мутный взгляд на молчаливого Друца. — Што ж ты по февральскому сузему бежать вздумал? Да еще без припасу: ни харчей, ни ружьишка, одну бабу за собой тянешь? Женка али так, баловство?
Ты молча слушала, как Пиковый Валет потягивается, прежде чем ответить, как хрустит у него даже не спина — все тело хрустит, будто у отжившей свое елки-сухостойки.
Сочувствия не было.
Сама такая.
— Не беглый я, дядя. Ссыльный, на поселении. Обоих в Кус-Крендель определили; сейчас вот к уряднику ходили, отметиться...
Женка ты ему, не женка, — об этом Друц благоразумно умолчал.
— Шавит, махоря, — уверенно определил с верхних нар Тимошка, не способный долго молчать-обижаться. — По роже варнацкой вижу: шавит и не подавится. Как есть беглый. Братцы, вяжи обоих, за поимку денег дадут!
Предложение Тимошки было встречено общим равнодушием. Да и сам-то он отнюдь не спешил лезть вниз, вязать «беглых».
Так сказал, для разговору.
Мутноглазый лосятник (по всему видать, старший в ватаге) покопался в бороде; выдернул волос, прикусил желтыми, лошадиными зубами.
— Спать пора, — рассудил он. — К завтрему рано подыматься. А вы...
Он строго посмотрел на тебя, Княгиня, почему-то именно на тебя, и ты сразу поняла: мутноглазый знает. И по какой статье срок давили, и что вприкуску имели, и кто здесь Дама, а кто — Валет.
Умен оказался; зорок.
Не чета дураку Тимошке.
— А вы вот чего... Ворожить вздумаете — стрелю. Крест святой, стрелю. И в сугробе закопаю; без панихиды. Уразумели?
Ты молча кивнула.
Помнишь, Княгиня? — тебе тогда даже стало интересно: а не начать ли «ворожить»?! Как встарь; без оглядки. И пусть мутноглазый посмотрит: как легче умирать магу в законе, после каторжной отсидки — от его смешной пули или от своей родной доли?!
Интерес мелькнул и угас.
Сны бродили в дыму, обходя тебя десятой дорогой.
Ты так и спала: без снов.
* * *Ушли лосятники затемно.
Шумно, деловито; по-быстрому.
Спустя полчаса поднялся и Друц. Долго кряхтел, хрустел телом; матерился полушепотом, вставляя чудные ромские слова. Ты слушала, купаясь в дреме — да, Рашка, ты слушала, стараясь не позволить себе войти в смысл незнакомой речи. Слишком дорогая покупка вышла бы; проще у самого Валета спросить, проще, да не надобно.
Спи.
Есть еще время.
— Пойду дровишек расстараюсь...
Хлопнула дверь. С обидой взвизгнул снег под тяжелыми шагами; минута — и шаги затихли в отдалении. Ты знала: такое с Друцем бывает. Найдет предлог, утащится куда-нибудь и станет в небо смотреть. В темное, светлое, затянутое тучами или подмигивающее желтым глазом солнца... ему небо нужно, Дуфуне Друц-Вишневскому. Хоть иногда. Позарез. Такая ему планида по жизни вышла...
Ты знала, потому что сама была такой.
Ну, почти такой.
Спи.
Слышишь? — визг снежный, шаги... опять хлопает дверь.
— Давай, дура-баба, подвинься!.. сделаемся по-быстрому...
Чужие, жесткие руки наскоро ощупали. Исчезли. Что, Княгиня, разучилась дергаться впустую? — разучилась. Не пошевелилась даже. Только позволила дреме удрать в угол, да ресницами чуток шевельнула. Чтоб видеть. Вон он, Тимошка-охотник, болтун пропащий: тулуп на нары, подпер дверь поленом, губы облизал, и опять к тебе.
Сел рядом.
Не торопится, хотя и говорил: по-быстрому, дескать.
— Я, дура-баба, ватаге слегонца нашавил: забыл, мол, кисет! Догоню, мол... Ну давай, скидывай, что там у тебя — не самому ж мне морочиться?! Я — мужик справный, благодарить потом будешь... Давай, давай, вижу же, что не спишь!
Стало смешно. Небось, первый парень на деревне. Как пройдет с гармошкой, в малиновой рубахе — девки рядами валятся, молодки ночами плачут! И здесь орел: мимо не прошел, вернулся, осчастливить старушечку...
— Ты што, прикидываться вздумала? Аль ворожишь? Так ты это дело брось, вашему брату-ссылочному, из мажьего семени, тихо жить надобно! — иначе аминь, и концы в воду! Ну давай, не тяни!
Рука сунулась под одежку, в тепло; нащупала, сдавила грудь.
Отпустила.
— Гляди-ка: титька совсем девчачья! Молодцом!
А может, и впрямь дать дураку? Он ведь так и просидит, дожидаючись, чтоб сама... силой брать не приучен, что ли? Выходит, что не приучен. Не доводилось силой. Когда у тебя в последний раз стоящий мужик был, Княгиня? — что, и не вспомнить? Или просто вспоминать не хочется? сама ведь была — то мужиком, то бабой, то сразу всеми... А здесь парень первый сорт, не снимая лыж, лосиху облюбит!