Фрол Владимиров - Пепел Клааса
— Чтобы познать Себя.
— Разве Он не знает Себя?
— Знает. Ты тоже себя знаешь как целое. Но расчленяешь себя, оставаясь единым, страдаешь сам и мучаешь окружающих, дабы познать себя. Ты — образ Его. Всё предопределено прежде сотворения мира, Клаас. Каждая жизнь расписана как симфония, от начала до конца. Тебя волнует эта музыка, ты — летящая нота её, не ведающая своего будущего, но Композитор, Дирижёр и Оркестр знают партию наизусть.
— Кто Композитор?
— Бог Отец
— Кто же Дирижер?
— Бог Сын.
— А Оркестр?
— Бог Дух Святой.
— Ты Христианин?
— Я рыцарь Христов. Помни, Клаас. Всё предопределено: твоя жизнь, история твоего народа, твоей страны и всего мира. Всем вам надлежит страдать и спастись. Все вы спасётесь. Все.
— Есть ли ад?
— Помни Клаас. Всё предрешено. Твоя свобода — это предопределение.
— Ко спасению ли?
— Помни Клаас. Твой пепел уже возносится к небесам.
— Какой ещё пепел?
— Прощай, Клаас. И до встречи.
Завтрак неспешно подходит к концу.
— Вы как раз успели к чаю, Эдуард, — Суортон подаёт знак Эльзе. Девушка наливает свежую заварку, ставит перед Клаасом десерт. Клаас мельком смотрит на её лицо и почти краснеет. Она отвечает ему долгим пристальным взглядом.
— Извиняюсь, зачитался, — говорит он против обыкновения громко, подавляя смущение.
— Так Вы передадите бумаги? — переспрашивает Сергей Павлович.
— Конечно, я же обещал. Только мне интересно, от какой цивилизации бежит Ваш знакомый, от той, что пишется с прописной буквы или от той, что с заглавной?
От Сергея Павловича не ускользнула тщательно скрываемая ирония. Он строго смотрит на Эдика, а затем говорит:
— Видите ли, Эдуард. Трагедия мыслящего человека традиционно состоит в том, что он многое понимает, но мало что может изменить. К счастью, не все мыслящие люди обречены на отчаяние. У самых страстных, искренних умов, находятся могущественные покровители.
— Пусть так, — Эдик, смущённый пуще прежнего, глядит в чашку. — А что это за Ограниченный Эксперимент? Каковы его цели?
— В документе сказано, — вступает Осиртовский, — что цели Ложе неизвестны. Но насколько можно судить по логике их действий… — Профессор замялся, подыскивая слова.
— Надеюсь, Вы понимаете, — поправляет Джеймс, — что фраза «их действий» весьма условна. Наши понятия, выражаемые местоимениями, существительными, глаголами или числительными вообще не применимы к Цивилизации.
— Спасибо за уточнение, Джеймс, — продолжает Осиртовский. — О подобных категориях действительно трудно рассуждать. Так вот, насколько можно судить, цель Эксперимента состоит в том, чтобы выяснить смысл страдания. Цивилизация ведь существует вне времени и пространства, ей неведомо становление. И насколько ей позволено, она экспериментирует с пространственно-временной формой сознания, с нами то есть, пытаясь выяснить, зачем понадобилось страдание. У них страдания нет, но его наличие в структуре мироздания их крайне интересует.
— Вы сказали «насколько ей позволено»… Кем позволено?
— Богом.
— Но ведь Вы атеист, насколько я помню.
Осиртовский делает глоток и ставит чашку на блюдце. Солнечный луч вспыхивает зо́лотом в слабо заваренном чае. Некоторое время профессор сосредоточенно молчит, а затем произносит:
— Вы меня переубедили. Обратили, если хотите.
— Странно, — смущается Эдик, — мне казалось, это Вы меня обратили.
Молчание.
— Хотите ещё чаю? — предлагает Аднан.
— Нет, спасибо. У меня есть.
— Ваш реферат, — начал было Осиртовский и осёкся. Он явно не знает, с какой стороны зайти. — Ваш реферат тянул на диссертацию. И по охвату источников, и по стройности мысли — одним словом, работа в высшей степени профессиональная.
— Спасибо.
— Да нет же, дело не в этом, — профессор морщится, как человек, которому досаждают слепни. — Сквозь Ваш профессионализм, сквозь эту отстранённость беспристрастного наблюдателя в действительности проглядывала такая страстность, что я подумал невольно: «Боже мой, он как обиженный ребёнок доказывает Богу, что Его нет, что Он пустое место, что Он ничего не значит!
Осиртовский понижает голос и продолжает совсем тихо:
— Ваше отрицание Бога напомнило мне собственную молодость. Вот также я доказывал своему отцу, что он для меня ничего не значит. Обычная история… Он бросил мать, когда мне было четырнадцать. Ушёл к другой женщине… Я так и не простил, даже когда вырос, женился и стал сам изменять жене. Только после его смерти, только тогда я вдруг понял, что научная карьера, бесконечные эти публикации, семинары, доклады, степени, выступления, всё, решительно всё — поза… Да, я встал в позу перед отцом, которого ненавидел и любил, перед самим собой, силясь доказать собственную состоятельность…
Осиртовский стремительно поднимается со стула и подходит к окну. Молчит. Думает.
— Жизнь как поза… «Не может, говорил я себе, не существовать Бога, если человек способен так Его ненавидеть». Кстати, — профессор оборачивается к Эдику, — откровенность за откровенность: Вы его действительно ненавидели?
— Да. Бессильной жгучей ненавистью.
— Так я и подумал.
Осиртовский прошёлся по комнате взад и вперёд и снова сел в кресло:
— Я взял Вашу работу с собой в Петербург. Читал снова и снова. Потом пошёл в Эрмитаж, и вот там-то случилась разгадка. Рембрандт. Возвращение блудного сына. Жалкий. Оборванный. Вконец истощенный. Не имеющий сил даже для ненависти. Голодный. Да, голодный: с пустым желудком и опустошённой душой, с одним единственным желанием — съесть чего-нибудь и чтобы приласкал хоть кто-то, пусть даже ненавистный отец! Таким я предстал себе там. Но отца уже не было в живых, в руках я держал Ваш реферат. Он жёг мне пальцы. Я встал на колени перед картиной и взмолился как Савл: «Что повелишь мне делать?» Дальше всё произошло хрестоматийно: потянуло в церковь, пустые доселе обряды наполнились смыслом, каждая свечка и взмах кадила говорили о самом главном, что на скудном человеческом языке обозначается словом «любовь».
Эдик чуть не разрыдался от посетившего его прозрения: Любовь — вот что возносит его веру над всеми теориями, вот что делает её поистине вселенской и непреступной! В памяти оживают маленькие бабушкины руки, споро вышивающие алыми готическими стрелами по белоснежной скатерти: «Gott ist Liebe».
Бог есть любовь — Эдик верил в Него ребёнком и вот снова возвращается к Нему, блудный сын, промотавший имение отца в далёкой стране.
Бог есть любовь. Значит, верить можно, жертвенно и бездоказательно, так же как и любить. Ни инопланетяне, ни параллельные миры, ни перевоплощающиеся души, ни любая другая модная фантазия, обуревающая бедный человеческий разум, не в силах затмить Бога, который из чистейшей любви вошёл в зону страдания. В точке, где Бог становится человеком и предаёт себя грубой боли, прозаическому унижению, по бытовому, телесно — там жизнь, мысль и чувство достигают такого накала, что уже совершенно не важно, правда евангельская история или выдумка. В этом средоточии любви выдумка уравнивается с правдой, обретает способность пробуждать душу и вместе с ней повернуть время и историю вспять, сделать невозможное неизбежным.
Бог есть любовь — значит в Него могут верить все без разбора и всегда: преступники, инопланетяне, сумасшедшие, обитатели иных миров и дети. Конечно дети — те, кому ещё только предстоит повзрослеть, и те, что повзрослели. В конце концов, смысл взросления в том и состоит, чтобы вернуться к наивной детской вере, но вернуться сознательно, противостоя жизненному опыту. Вера — это воз-рождение!
— Спасибо, — шепчет Клаас, и слышит, как тикают часы на стене.
— И Вам, — отвечает Осиртовский.
В гостиной становится жарко, хотя окна открыты. Эльза принимается задёргивать шторы.
— Не надо, — просит Суортон. — Мы сейчас пойдём на воздух. Пусть в комнате будет светло.
Проходит минуты три. Будто по команде все встают и направляются к выходу. На душе легко и солнечно. Клаас идёт к машине с явным намерением ехать. Никто не утруждает себя формальностями, не предлагает задержаться, не желает приятного пути и скорой встречи. Эдик садится за руль и хочет захлопнуть дверь, но медлит:
— Тогда, что же… — начинает он, но, передумывает и, снова берётся за ручку.
— Спрашивайте лучше, — удерживает его Аднан. — Потом будете ненужными вопросами мучиться.
— Ну а если допустить, что Вы и впрямь косвенно вершите судьбы мира, — Клаас обращается ко всем и ни к кому в отдельности. — Значит двухдневные беседы — не более чем спектакль? Настоящий сценарий уже написан?
Аль Балазури улыбается.
— Сергей Павлович намекнул Вам, что в Ложу могут войти только мыслящие люди и искрение. Но он не успел сказать о том, что всякий член Ложи во все времена добровольно соглашается жить как бы двойной жизнью, соглашается на раздвоение личности.