Попова Александровна - Пастырь добрый
— Что ты мне раскроешь, назвавшись? — снова заговорил Курт — чуть тише и спокойнее. — Что тайного в твоем имени? Это просто имя. Набор букв, обозначающий некую личность. Личность я вижу перед собою; более я ничего о тебе не знаю. Узнав имя, я не стану знать больше. Не узнаю, откуда ты, чем занимаешься и с кем связан. Давай совершим некий обмен: ты назовешься, а я не стану делать кое-чего из того, что сделать собирался. Тебе ведь не хочется узнать, как выглядит мир, на который смотришь выдавленными на щеки глазами? Судя по свидетельствам испытуемых, зафиксированным в протоколах, способность видеть остается, вот только от этого частенько сходят с ума, не дождавшись окончания допроса. Конечно, это для тебя тоже выход в некотором роде… Но сомневаюсь, что он тебе по душе. Итак, вот мое предложение. Я хочу услышать твое имя, и одну из стадий мы пропустим.
Еще минута — долгая, наполненная тишиной — протянулась немыслимо вязкой нитью клея; наконец, стиснутые губы вновь расползлись в ухмылке, тут же болезненно сжавшись.
— Янек — вот мое имя, — проговорил чародей тихо и с усилием поднял взгляд. — Янек. А по этому имени можно многое сказать.
— Далековато забрался от родины, — кивнул Курт. — И с языком полный порядок… Сказать — ты прав — можно и впрямь немало. Ты случайный человек в вашей компании, или же ее состав весь такой… многонародный?
— Весь, — отозвался чародей, снова опустив веки. — Говорю это не потому, что тебе удалось меня запугать — а чтобы ты понял, с кем имеешь дело. Нас сотни и тысячи, и не только в Германии, по всей Империи, а ты — всего лишь та самая одинокая псина[134]. Ты подозревал это? Говорю открыто. Сейчас ты рисуешь из себя Великого Инквизитора; дурачок, ты просто никак не можешь понять, с кем связался.
— Так расскажи мне, — предложил Курт. — Скажи для начала, что побуждает тебя терпеть все это. Страх перед ними? Так ведь я ближе. Преданность им? Кому? Какому делу?
— Это все, — чуть слышно ответил чародей. — Более ни слова. Только то, что ты уже слышал — в гробу я тебя видел. Ты там вскоре окажешься.
Еще несколько мгновений Курт сидел неподвижно, глядя на бледное лицо, облепленное грязью и кровью, и поднялся.
— Твоя воля, — кивнул он, с хрустом опустив ногу на колено чародея, удовлетворенно кивнув, когда крик, уже не сдерживаемый, прорезал мокрый речной воздух.
Подопечный порывисто шагнул вперед, но тут же отступил, отвернувшись.
Вопреки опасениям, больше он не произнес ни слова, не пытаясь увещевать ни покореженного пленного, ни Курта — лишь все так же мерил шагами крохотный пятачок в стороне от происходящего, по временам замирая неподвижно на месте, стараясь не видеть того, что творится рядом, и явно не имея сил не смотреть; спустя четверть часа Бруно, подавившись воздухом и пошатнувшись, рывком отвернулся, упершись ладонями в колени. Его стошнило еще дважды; после второго раза подопечный выдернул из седельной сумки шарахающегося от криков курьерского спрятанную туда флягу и приложился — надолго, до кашля и судорог в горле, опростав желудок снова и опять всосав невообразимое количество, однако на сей раз остановить его у Курта не повернулся язык.
Сам он с каждой минутой все более терял ощущение хоть какого-то чувства — его не мутило от запаха крови и кислого человеческого пота, как то бывало в тесных стенах допросной, не вздрагивали руки, когда пленный рвался из пут, скрипя переломанными костями, как он того ожидал, он уже не морщился от криков; он все более начинал ощущать себя каким-нибудь каменщиком или иным исполнителем нехитрых, но утомительных действий, раздумывая над тем, что именно это слово вернее всего передает работу того бедолаги, которому обыкновенно и приходится выполнять указания следователей. Он устал — в буквальном, физическом смысле; слушать и смотреть на истерзанный кусок мяса он вскоре попросту перестал и едва не пропустил мимо слуха, мимо сознания то, что добивался услышать вот уже второй час — затерявшееся среди криков надрывное «я все скажу».
— Я все скажу, — чуть слышно повторил чародей, когда Курт замер на миг, и позади послышался шумный выдох подопечного, преисполненный такого облегчения, словно тот сам пребывал вот так, вытянувшись меж четырех кольев на сломанных костях и порванных нервах.
Собственный облегченный вздох он удержал, оставшись сидеть, как сидел, с ножом в окровавленной руке, лишь убрав острие от второго, уцелевшего пока глаза пленного. Несколько мгновений он пребывал в неподвижности, глядя в белое от холода лицо и видя в этом единственном глазе уже не высокомерие, как поначалу, не панику, как время спустя, и даже не отчаяние, как всего лишь минуту назад; в устремленном на него взгляде была жутковатая, необъяснимая помесь безучастия, прежней боли и — какого-то непостижимого, неестественного здесь и сейчас чувства, которому он дал бы именование, будь обстоятельства иными. Это странное ощущение тонкой, не видимой постороннему связи между двумя людьми возникало всякий раз, когда в воздухе затихал отголосок всегда одних и тех же слов. «Я все скажу» — и всегда, всегда этот взгляд, одинаковый у всех, полный изнеможения и — неуместной внезапной доверительности. «Нет сангвиников, ипохондриков и прочего ничего нет. Род людской разделяется на жертв и палачей, и тот, кто стремится быть палачом, кто ведет себя как палач и думает как он — жертва по существу своему. Суть всего — доказать ему, что это так. Примирить его с этой мыслью. Вы устрашитесь, когда увидите признательность за это в его взгляде; непостижимую, небывалую, пугающую и ублаготворяющую его самого»… Альберт Майнц, «Психология пытки», том первый, «Victimologia»…
— Хорошо, — так же тихо отозвался Курт, стараясь не дать просочиться в голос одолевшей его усталости.
«Жертва будет ждать в ответ на свою признательность вашей благосклонности; но упаси вас Господь попустить благосклонности этой перерасти в снисходительность либо, напротив, злорадную насмешку — вы убьете его чувство, вы дадите ему силы начать все с начала и пойти до конца; не дайте благосклонности своей захватить вашу душу и перейти в ответную благодарность — ибо тогда жертва увидит перед собою жертву, а сие вновь пробудит в ней палача, что также возвратит ее силы. Только хладнокровие и участливость. Спокойствие и благоволение. Справедливость и милосердие»… Альберт Майнц, «Victimologia»…
— Довольно…
— Я остановился, Янек.
«Только хладнокровие и участливость. Спокойствие и благоволение»…
— Янек Ралле, — с хрипом уточнил тот, сместив взгляд единственного глаза на своего истязателя, и Курт медленно кивнул:
— Я запомню. Ты впрямь неплохо держался.
— Иди ты к черту… — повторил чародей устало. — Знаю все это… Как же там было… «Признание за испытуемым его крепости как заслуги протянет между ним и следователем ту нить»… черт, как же там…
— «… которая, подобно ариадниной, приведет к вам его душу», — договорил он тихо. — Том первый, «Victimologia». Но на твою душу я не претендую — слишком по разные стороны мы находимся и слишком ясно каждый из нас понимает, что происходит… Однако ты действительно хорошо держался. А поскольку такое встречается нечасто — я действительно тебя запомню. Может, хотя бы теперь ты мне скажешь, за что стоило терпеть все это? Какие высокие идеи стоят таких мучений?
— Мир без Инквизиции, — чуть слышно отозвался чародей, закрыв единственный глаз. — Уже одно это стоит многого.
— Без Инквизиции… и с чем?
— Ты этого не поймешь, так к чему тратить время…
— Попробуй, — предложил Курт с мягкой настойчивостью. — А вдруг я и без того все понимаю? Просто мы в самом деле видим слишком разные стороны одного?
— Невозможно видеть разные стороны истины. Разные стороны свободной воли. Можно быть по разные стороны от них. Тебе, выкормышу Конгрегации, даже слова этого не ведомо… Ты этим взращен — порядок, система, тебе и в голову никогда не могло придти, как можно иначе. Попади ты в иные руки в свое время…
— А как кельнские дети помешали вашей свободе? Скажи теперь, для чего было нужно все это?
— Не для «чего», — исправил тот еще тише, — а для кого. Для тебя. Это мог быть кто угодно, дети, кошки, трубочисты — дело не в них. Дело в тебе.
— Расскажи, — не потребовал — попросил Курт; чародей осторожно вдохнул, тихо застонав, когда истрепанное в лохмотья тело все-таки шевельнулось.
— Ты слишком во многое успел влезть, мальчик из академии, — пояснил он снисходительно. — Слишком многое успел натворить, слишком многим сумел перейти дорогу… слишком многое сумел для сопливого выпускника… Каспар, его неудача в Таннендорфе — это был повод присмотреться. Не спрашивай, где он, я не знаю; я лишь знаю о нем. Твое прошлое расследование — вот основная причина. Ты никто, пустышка, не умеешь ничего — ты просто человек, однако слишком необычный человек.