Фрол Владимиров - Пепел Клааса
— Аркебузы столь же славно пристреляны? — спросил магистр цойгмейстера.
— Желаете убедиться?
— Нет, довольно. Не будем тратить порох. Швейцарцев надлежит одеть так же, как и орденских ландскнехтов. Пусть московит думает, что мы лишены всяких подкреплений.
— Да и поберечь их стоит от русских сабель, — вставил Пернауэр.
Теперь Хамерштетер понял весь план и вынужден был признать, что добавить ему нечего: всё продумано, взвешено, выверено. Поведи себя московиты не так, как ожидал магистр, все пойдёт прахом. Но при столь неравных силах придумать более надёжный план невозможно. Очевидно магистр решил рассечь наступающие полки пушками и пехотой до того, как русские успеют насесть с флангов. «Только бы не начался дождь», — взмолился про себя Лукас. Что бы не говорил Плеттенберг о пехоте, но в битвах с русскими Ордену удавалось добиться перевеса благодаря стремительному натиску тяжеловооруженной рыцарской конницы, сметавшей всё на своём пути. Не стоит пренебрегать старыми умениями ради новомодных способов.
Подобные мысли роились в голове Лукаса, когда он углубился в лес, подстерегая московитских разведчиков. Он намеревался проследить за ними в надежде, что они приведут его в русский лагерь и не обманулся. Из-за поворота послышался стук копыт и разговор. Судя по тому, что московиты и не пытались говорить тихо, магистру удалось убедить их ложным бегством. Русские уверены, что никто их преследовать не станет, потому что единственная забота рыцарей теперь — поскорее унести ноги. И ведь даже залпы их не смутили!
Хамерштетер пропустил обоих всадников на приличное расстояние и поскакал вслед, слегка придерживая коня. Из разговора он, разумеется, не понял ни слова, кроме, разве что имён обоих соглядатаев. Того, что покрепче, звали Данило, другого, молодого и задорного — Лев. Они ехали не спеша, переговаривались, смеялись, время от времени потягивая из кожаной бутыли медовуху. От обоих веяло чем-то простым и домашним. Лукасу трудно было представить себе очевидное: заметь его эти добряки-увальни, и не сносить ему головы. Нелепо показалось вдруг всё происходящее, словно стал он куклой в непонятной постановке, затеянной когда-то по причинам, коих уже нет и в помине, и продолжающейся бесконечно. Альберт и Мейнгард, при которых началось покорение Ливонии, уже четыреста лет как стоят пред лицем Господним — в раю ли, в чистилище ли? — а русские и немцы передают вражду от отца к сыну, от сына к внуку. Вот едут они себе эти двое, и пусть бы ехали. Так нет ведь, сейчас прискачут к своим, доложат: «бежит немец», и ринутся толпой, и польётся кровь, и наполнится поле стонами. Но дрогни немец, и уже через пару недель обложат Дерпт, Венден, Кокенгаузен, а то и на хребтах ливонцев войдут в Ригу. Разорят всё: что не ограбят, то сожгут, им ведь это так, потеха. И значит надо воевать, биться насмерть. Но Хамерштетеру не хотелось биться. Была б его воля, он сидел бы с этими Львом да Данилой на гостином дворе во Пскове и потягивал медовуху.
Ах, как же хотел он стать купцом! Никаких тебе битв, отрубленных рук, изуродованных лиц, мокрых от страха штанов, слипшихся от холодного пота волос, крови во рту разбавленной дождем и пылью. Он хотел стать великим банкиром как Фуггер: сидеть за конторкой, поигрывая пальцами в золотых перстнях, ссужать деньги князьям, королям, епископам и даже Императору и Папе. Можно иметь всё: славу, богатство, власть и притом без рукопашных, без раскалённого масла, льющегося на голову с крепостных стен. Перед великим Хамерштетером лебезили бы итальянские художники, польские магнаты, ливонские братья! Да, эти храбрецы и великие полководцы, Вольтер фон Плеттенберг, Конрад Шварц, Маттиас Пернауэр ползали бы на брюхе, умоляя дать денег на ландскнехтов, на пушки, на гребную флотилию. А он, Лукас Хамерштетер, путешествовал бы из страны в страну, заключал договоры, блистал алмазами, скупал картины и книги. Он приехал бы в Новгород, и швырял звонкие гульдены на стол, а Лев с Данилкою крутились бы на пупе, пили вволю, и всем было бы хорошо и радостно. Но разве могли позволить ему, внебрачному потомку герцогов брауншвейгских, стать банкиром? Из него растили храбреца, рыцаря, отсылали то в одну армию, то в другую, пока не заслали на край света.
Одно обстоятельство всё же утешало — Хамерштетеру тоже завидовали. От природы он обладал даром, который взрастить ещё труднее, чем отвагу. Он нравился женщинам. Всем. Всегда. Везде.
Обет целомудрия, приносимый рыцарями Ордена, никого не вводил в заблуждение: они были отменными вояками, но никудышными монахами. Впрочем, последней добродетели и не требовалось. Смысл иноческого послушания в Ливонском Ордене сводился к строгому соблюдению уставной дисциплины и безукоризненному служению интересам конгрегации. Под аскетическим белым цветом орденских одеяний скрывались мускулистые тела, изукрашенные боевыми шрамами и клокочущие вожделением.
Сколько бастардов Хамерштетер рассеял по Ливонии и Империи не знал никто. Его детишки появлялись на свет в замках поместного дворянства и в рижских бюргерских домах, в крестьянских избах, а порой и в особняках членов магистрата. У Лукаса много врагов — завистников, ненароком обманутых мужей, одним словом, мужчин. Ну а женщины? Они всегда благодарно вспоминали о незаконнорожденном отпрыске герцогов брауншвейгских. Лукас, столь же ненасытный сколь и неутомимый, хотел гордиться собой, но у него не выходило. Причины для гордости он видел только в том, во что вложил свой труд, что создал собственными умом и волей. Потому-то и мечтал он о купеческом поприще, по этой же причине уважал трудолюбивых и целеустремленных туземцев. И поэтому же злился на всякого, кто чванился породой или талантами. Да, Хамерштетеру повезло родиться с большим подвижным корнем, перед которым не могла устоять ни одна равная ему по происхождению женщина на имперских и ливонских просторах. Но что с того? В часы досуга Хамерштетер успокаивал себя:
«Какой прок был бы мне от храбрости, унаследуй я её по природе? Более заслуги у свиньи, переделавшей себя в волка, чем у волка, пожирающего свиней».
Но он никому не открывал своих мыслей, и, когда не оставалось ничего лучшего, тешил себя людской завистью.
Ещё удачнее тешил Лукас публику. Он лицедействовал и имел успех. Театральным занавесом поднимались перед ним подолы — тяжёлые парчовые, нежные шёлковые, грубые домотканые. Он выпускал своего петрушку на подмостки и исполнял по настроению одну или несколько зазубренных ролей. Как всегда, женские колени радостно раздвигались, ноги обхватывали его бедра и в промежутке между тем, как петрушка сигал в очередной ушат и криком восторга, Лукас успевал посетовать на свою долю — долю человека, разыгрывающего любовь вместо того, чтобы любить. А после, когда преувеличенные слухи об очередном триумфе разносились со скоростью лесного пожара, множа число ненавидящих и вожделеющих, Хамерштетер предавался размышлениям о неразумности этикета. Люди прячут от посторонних взоров самые безобидные члены, укрывая их юбками или гульфиками, и при этом выставляют на всеобщее обозрение непристойнейшую часть тела — лицо.
«Те нехитрые изыски, что располагаются между ног, — частенько говаривал Хамерштетер, — мало рознятся между собой. Желание сих членов всегда просто, а потому невинно, как просьба младенца. Иначе обстоит дело с лицами: они лгут, скрывая подлинные намерения своих обладателей. Посудите сами, что может быть неприличнее лица?»
На открытых пространствах Лукас отставал от русских, чтобы не быть замеченным. Он прислушивался к шорохам леса, пению птиц, следил взглядом за белками, что скакали с ветки на ветку и любопытно поглядывали на чужака в белых одеждах, исполосованных чёрными крестами. Чем глубже входил он в эту безбрежную землю, тем желаннее казалась ему она, но вместе с тем, и неприступнее. Поле, лес и самый воздух густели перед ним, делая движение вперёд всё труднее и труднее, они словно не хотели пропускать его, расчётливого пришельца, в свои заповедные святыни, где каждый холм и аромат возвещали свободу, недоступную разумению, но внятную сердцу. Противление земли русской, как и всякой сказки, ощущалось тогда лишь, когда ей внимали, затаив дыхание. Хамерштетеру казалось, что если бы он сошёл сейчас с коня и припал всем телом к земле, она прошептала б ему из недр своих нечто такое, от чего бы он в миг поседел, и о чём вспоминал бы со сладкой истомой до конца дней. Псковичи и новгородцы, каждый мужик, поп и боярин в этих диких краях слушали безмолвную речь родной земли, внимали ей так, как в немецких землях и по всем землям Европы внимают небу. Хамерштетер ощущал в безмолвном многоголосье русского леса, что война, в которой он учувствовал не кончится никогда, ибо борются тут не люди, а стихии, не тела, но души. На берегу Смолина схлестнутся не армии, не мечи и стрелы, и даже не латинская вера с греческой. Земля схлестнётся с небом, тёмное и тёплое, глубокое и вязкое поднялось на брань со стихией прозрачной и ослепляющей своей кристальной ясностью, в коей нет места ничему, что осмелилось бы противостать пробудившемуся рассудку.