Владимир Романовский - Хольмгард
Нервозность города передалась и лихим людям, но все же трое людей Гриба, которым вменялось по уговору прибыть ночью в дом Пакли, в дом прибыли, хоть и с опозданием. Пакля, решивший переждать их приход в кроге, расстроился, придя домой и увидев честную компанию.
— Где? — спросили Паклю. — Показывай, только быстрее.
Пакля провел их в спальню. Там никого не оказалось.
— Посидите здесь, — сказал Пакля.
Он осмотрел весь дом и сад. Нету. Удрученный, вернулся Пакля в спальню.
— Найдется, я думаю, — сказал он неуверенно. — Вы тут обождите еще немного.
— Когда найдется, тогда и зови, — сказали ему. — Нам некогда. Мы тебе не холопья купеческие.
Пакля, оставшись один, стал себя уговаривать, что ничего страшного, оракул ушел сам — вот и хорошо, нужно будет записать в фолиант, подпишет второй тиун — и свободный ты, Пакля, человек, и можешь опять жениться на ком хочешь.
Пакля потянул носом. Сквозь открытую ставню долетел до него запах дыма. Пакля высунулся в окно. Дым был где-то рядом.
Накинув сленгкаппу, тиун вышел в сад и очень удивился, и даже испугался, увидев, что над трубой бани поднимается дымок. Оракул решил попариться? Что ж. Может, и оракулам иногда хочется. Все-таки хвоеволие. Может, от пара у них лучше проявляются их провидческие, или какие там, способности. Осторожным шагом Пакля приблизился к бане — и сразу отпрянул. Изнутри доносились голоса. Один явно принадлежал Сушке — сбежавшей служанке. Второй голос напоминал отдаленно голос оракула, но изъяснялся по-славянски.
Тиун снова подошел к двери и взялся за ручку, чувствуя, как в палец вошла заноза. Рванул дверь. В лицо ударил клуб пара. Оракул лежал на полке, на животе, голый, а Сушка терла ему спину. За последние дни оракул, не употреблявший ни воды, ни пищи, основательно похудел.
Сушка оглянулась и виновато посмотрела на тиуна. Оракул задвигался, кряхтя перевернулся на бок, и тоже посмотрел на Паклю. Груди оракула свесились одна над другой.
— Заходи, Пакля, — сказала Певунья. — Попаришься. Хороший пар. Полезно и приятно. Да прикрой же дверь, весь пар сейчас уйдет.
Тиун шагнул в баню и прикрыл дверь. Маленькая эта баня в углу двора пар держала плохо. В свое время Пакля пожалел дать лишнюю гривну плотнику, чтобы тот построил баню с предбанником. И печь маловата.
— Разделся бы сперва, — сказала Певунья. — Иди разденься.
Еще немного постояв, Пакля вышел, прикрыл дверь, и прислонился к стене бани.
Чуть грех великий на душу не взял, подумал он. Надо будет завтра пойти к Анатолию. Не исповедоваться — такое не расскажешь, себе дороже — но хоть денег дать на церковь. Он направился через сад к дому. У самой двери догнала его завернутая в простыню Сушка.
— Ты, хозяин, эта…
— А?
— Она там парится. Ты не серчай, ладно?
— Где ты шлялась все это время? — спросил тиун, входя в дом.
— Ой, не расскажешь всего, хозяин. И у лихих людей была, и в лесу кочевала, и у реки хвелашила. Не по мне все это. Все это вольное житье-бытье. Кому может и хвоеволие от этого заполучается, а я лучше так, в холопьей долюшке.
— Ты когда вернулась?
— Да вот давеча. Смотрю — никого нету дома. Тебя вот нету. А она лежит беспамятная в спальне. И бормочет. Жалко мне ее стало. Пойдем, говорю, хозяйка Певунья, я тебе баню насобачу, помою тебя да попарю.
— И она с тобою пошла?
— Пошла. А как я ее отмыла, так стали у нее очи ее засветленные проясниваться. И говорит — еще поддай. Потом я ее вывела на двор. Раздышалась да расходилась она животом да грудями, и обратно в баню. И говорит — не спится ей. А как не спится, так ведь баня-то первейшее дело. Самое честное.
— Так она как прежде теперь стала?
— А?
— Не говорит больше непонятных слов?
— Ну что ты. Все понятно говорит. Я тебя, говорит, Сушка, выгоню скоро к лешему, ежели с хозяином миловаться будешь. И все по-старому. Хлопнула меня по уху. И велит тереть и нежить.
— И ничего не помнит, что с нею было?
— Стало быть, ничего. А что было?
Певунья, как кончился пар, сама затушила печь, сама вытерлась, сама вернулась в дом, рубаху чистую надела и присоединилась к мужу и служанке в столовой. Тиун помалкивал, сохраняя спокойный общественной значимости вид, а служанка, возбужденная свиром, рассказывала о своих приключениях, очень ее впечатливших, и Певунья вдруг заинтересовалась и начала задавать вопросы, чего раньше, да еще при муже, не сделала бы. И в конце концов, после третьей кружки свира (раньше Певунья не позволила бы холопке пить при хозяевах свир), поведала служанка Сушка самое интересное. Однажды ночью, уже после того, как выгнали ее из дома тати за глупость (растапливала Сушка печь к ужину, а рядом береста валялась на сундуке, а Сушка привыкла, что когда береста возле печи лежит, то ненужная она, использованная, только в топку и годится, и сожгла свиток — а на нем, на свитке, и писаний никаких не было, а только каракули какие-то кривоватые, и крестик, и стрелы нарисованы, и осерчали тати, и между собою перебодавшись ее, Сушку, пинками за ворота выставили) — сидела она безутешная у какого-то забора, под луной, а вдруг из дома возьми да выйди какой-то болярин росту большого, в плечах широк, одежда на нем богатая, а у бедра сверд привешен. И спрашивает он Сушку какие-то странности, мол, нравится ли ей отдаваться причитаниям под ночным метилом, и говорит, пойдем со мною, диво атласное.
— Диво атласное? — переспросила Певунья.
Тиуна Паклю все больше настораживала эта пытливость жены. Оракула нет, есть Певунья, но какая-то она другая, новая, Певунья эта. Привыкший иметь дело с истцами, пытающимися придать речи своей подобие высокородной витиеватости, расшифровал он равнодушным тоном:
— Дева ясная. Предаваться мечтам под луной.
— Ага! — обрадовалась Певунья, и снова к Сушке повернулась, — Ну, ну?
Вот Сушка возьми да и пойди с ним. А привел он ее в дом какой-то соломенной вдовы, бывшей сожительницы одного из проклятых варангов, ушедших давеча, и заплатил хозяйке, и остались они в доме том почти до утра, но еще светать не начало, как ушел куда-то болярин, одевшись тщательно. А утром проснулась Сушка, а хозяйка безутешная плачет, не могу, говорит, без него, ненаглядного моего Тигве, поеду за ним к ковшам мерзким, может возьмет он меня к себе. Сушка ее пыталась и так и эдак отговорить, а хозяйка не слушает, что и делать, говорит, беременная я, кто меня возьмет теперь. К полудню приоделась, суму через плечо перекинула, и пошла на пристань договариваться с купцами, что в Киев едут, да и не вернулась. Сушка дом весь почистила, помыла, нашла в кладовой косу да грабли, палисадник прибрала. Нашла в погребе еду всякую, обед богатый приготовила, жалко ей хозяйку, сидит и плачет. А к вечеру, вот не ждали, болярин давешний пришел. Посмотрел хитро по сторонам, в сад вышел, почему-то засмеялся, похвалил Сушку, и стали они вдвоем ужинать. Потом ласкал он Сушку долго, голубил на ложе, и как-то спокойно и уютно Сушке сделалось, а он вдруг и говорит, ты, мол, Сушка, приятна мне и ежели так дальше будет, то женюсь я на тебе. А Сушка ему — что ты, что ты, болярин, разве такие как ты женятся на мне горемычной? А он засмеялся и говорит, ставителю рода всякое к лицу, и ты, Сушка, тоже, значит, к лицу. И вот как съезжу я в город глухой дальний, а там родственник обещал награду, так и женюсь на тебе, и поедем мы с тобою, Сушка, по всему свету. А Сушка ему — зачем же ехать, ежели и дома хорошо и приглядно? А он ей на это — на чудеса разные заглядываться, да везде чтобы радовалась душа, непременно, без этого никак. Все повидаем, говорит.
— А что именно он с тобою повидать хотел, не говорил? Куда ехать-то сперва намеревался? — допытывалась Певунья (а тиун смотрел на нее странно).
— Говорил. Всего и не упомнишь. За морями, говорит, сидит кот большой, или не кот, а с лицом человека, и огромный, будто четыре дома один на другой поставили и удерживают. Из камня огромного кот. А кругом избы огромные с острыми верхами. А еще дальше, за другим морем, там какие-то хвиники растут, а люди по городу ходят совсем голые, и круглая чаша с окнами, очень большая, туда по тысяче человек заходит, и церкви до небес. И к грекам, говорил, поедем, но тут Сушка не выдержала, заплакала. Каменный кот да чаша с окнами и голыми людьми — это еще ничего, можно вытерпеть, но вот уж к грекам — нет уж, не бывать этому. Еще чего. А как ушел болярин до рассвета, так Сушка оделась потихоньку да и сбежала. Лучше холопкой горькой, чем к грекам.
— Дура ты, Сушка, — сказала Певунья, смеясь. — Раз в жизни выпадает дурам счастье, но дуры не замечают.
— Да какое же счастье, кормилица, с греками жить?
— Да, — согласилась Певунья. — С новгородцами счастья-то поболе будет. Особливо зимой, как ставни-двери позапираем, щели мхом да смолой законопатим, печь затопим, и будем у печи в пряжу да тряпки замотавшись сидеть, зубами стучать — вот и счастье.