Фигль-Мигль - Волки и медведи
Он выкатился из комнаты и довольно быстро вернулся с подносом, на котором чего только не было: и чай, и пирожки. С аппетитом завтракая, я наконец узнал (помимо многого множества сведений вроде уже сообщённых), что случилось.
Проехавшись по Садовой на последнем трамвае, члены ОПГ уговорили куратора выйти у Никольского собора и дальше прогуляться по Фонтанке. Белая ночь, прекрасный вид и свежие воспоминания о прошедшем вечере, о торжестве привели их в полу-истерическое состояние: триумф, эйфория. От площади Репина они пошли на блокпост, и здесь, в узких улицах с сильным запахом пива, на них напали.
– Кто?
– Вопрос вопросов! Предводитель этих поэтически настроенных юношей – хотя Господи ты Боже, какой он предводитель, натуральный главарь – уверяет, что вам это известно лучше, чем кому бы то ни было.
– Так он жив?
Пристав поперхнулся.
– Зачем же так сразу кровожадно? Все живы. – Он метнул на меня насмешливый взгляд из-под ресниц. – Вы как будто не ожидали? Ранены… избиты… даже, представьте, покусаны… будто дикие какие звери веселились, а не человек в единственном против пятерых числе. Сахарок, кстати, – имя или фамилия?
– Лёша сказал: «Сахарок»?
– А что ж вы пьёте-то без сахара? Для питания мозга глюкоза прямо необходима – а мозг ведь такое дело, никому не лишнее… И для общей жизнедеятельности… И по служебной надобности… Так кто же, говорите, это такой?
С большой охотой я попотчевал его историей погони за Сахарком и сделанных в связи с нею открытий. Порфирьев был весь внимание. При этом вид у него был ничуть не удивлённый, и он совершенно мне не верил.
– А-га, – задумчиво протянул он. – Привидение. Понимаю. Вот здесь, у нас. В цитадели, так сказать, и средоточии. И на кого ж оно нападает?
– Да на кого попало.
– А вот это вряд ли. – Его вновь закружило из угла в угол. – На кого попало даже мухи не садятся, позволю себе такое неприемлемое для дам сравнение. – Он встревоженно оглянулся, словно ища затаившуюся где-нибудь под шкафом даму. – Во всём есть какая-то метода. Должна быть метода. Нет без методы никакой возможности.
Солнце давно взошло; тускло, пасмурно расплывался по комнате утренний свет – будто не лето было, а натуральный ноябрь. Казённая мебель жалась по стенам сиротски, неуклюже, и воздух, хотя не спёртый, отдавал тоской. Я обратил внимание на почти полное отсутствие бумаг.
– А где же следственные дела? Протоколы? Фундамент-то следствия?
– У письмоводителя, конечно, в канцелярии, – тотчас отозвался Порфирьев. – Где им ещё быть?
– У вас под рукой. Чтобы сопоставлять и обдумывать.
– Вздор, вздор, уж простите дурака за слово. – Он захлопал белыми ресницами, и его курносое лицо нарочито испуганно сморщилось. – Разве это дело следователя? Дело следователя – свободное художество, искусство в своём роде. Угадать преступника… Подобраться… Так его к стене припереть да вымотать, чтобы он сам себя изобличил, чтобы душа у него… изныла…
– Да, – сказал я, – это хорошо. Но Сахарка-то не изобличать надо, а ловить и, того, консервировать. Ничего там само по себе не изноет. Я вообще теперь думаю, что… не поймать его. Невозможно.
– Так уж и невозможно?
Но я не стал рассказывать, что случилось, когда, вызванный Молодым, я примчался на Финбан.
Молодой, как и обещал, Сахарка изловил. (Что стоило жизни двоим, но Иван Иванович давно перестал увлекаться арифметикой такого сорта: сколько людей допустимо положить, чтобы отомстить за одного.) Он держал его под постоянным наблюдением в ужасном-преужасном подвале, в который привёз меня прямо с пристани. Я вошёл, осмотрелся, сел посреди подвала на чемодан и закурил египетскую. «Убирайтесь все», – сказал Молодой.
Сахарок был намертво, как к кресту, прикручен к сплетению труб; его распростёртые руки казались такими слабыми, детскими. Голова была опущена; глаз не видно. «Он жив?» – спросил я. «Проверь». Молодой поднял прислонённый к стене лом и сунул его мне. «Прямо вот так?» – «Хочешь голыми руками – давай». В его собственных руках появился лом № 2. «Не дрейфь, подсоблю». И стал я убивать.
Через какое-то время, похожие на мясников-энтузиастов, мы отвязали тело (к нему вполне был применим эпитет «бывшее») и стали упаковывать его в чёрный полиэтилен. Молодой меня остановил. «Погоди. Давай ещё что-нибудь сделаем». – «Что можно сделать ещё? – сказал я, снимая с погубленной рубашки кровавые клочья. – Хоть бы ты подумал, что надо фартук какой надеть». – «Голову ему отсоединить надо, – сказал Молодой. – Вот о чём не подумали: про топор. Придётся ломом». Поведать всё это городскому я вряд ли бы смог.
– Я дважды видел его мёртвым, – сказал я. – Его дважды убили на моих глазах. Во второй раз даже голову отпилили.
– Голову? Страсть-то какая! А я ещё специалистом себя воображал, что, дескать, опыт имею и знание человеческой природы в самых низменных её проявлениях – а опыт-то, выходит, пфуй просто. Специалист! Книжный червяк по сравнению с жизнью-то, вот оно как оказывается! И чем… пилили?
– Инструментом.
– И потом… что же? – спросил он почти шёпотом.
– Похоронили.
Я вспомнил путешествие с чёрным мешком, слепую ночь, гроб в разрытой могиле на Большеохтинском кладбище. Иван Иванович сделал, как обещал.
3Вместо Крестов Щелчок вторично попал в больницу: Молодой почему-то решил, что так будет надёжнее. Выписали его уже в середине лета, и Плюгавый с большим удовольствием мне пересказал, «из верных рук», что Щелчка хоть и подлатали, искалечен он слишком сильно, чтобы работать. Я покивал и не поверил: в работе снайпера ноги, в конце концов, не главный инструмент. И я по возможности перестал бывать на Финбане.
Канцлер вернулся на Охту и Молодого забрал с собой, но как-то так получилось, что, вместо того чтобы отправиться обустраивать ландмилицию, Иван Иванович околачивался на обжитой земле. Он взял катер и, нервируя городских, носился по Неве, сперва между Охтой и Финбаном, а потом, обнаглев, и дальше, вплоть до попытки пройти в акваторию Порта. Городской совет истерически слал одну ноту за другой, а Канцлер на все протесты спокойно отвечал, что, по его сведениям, попытки пришвартоваться у Летнего сада – войти, так сказать, в территориальные воды – его люди не предпринимали – а река как таковая разве не общая?
Вопрос о принадлежности Невы всех озадачил. Общая-то общая, но вода, в конце концов, не воздух: всегда можно поставить оградку. По умолчанию провинции брали воду для нужд населения и промышленности и не совались в область судоходства – а когда вдруг сунулись, оказалось, что Горсовету нечем ответить, разве что топить проклятые катера силами береговой охраны. Ещё неизвестно, кто победил бы в войне с людьми, опьянёнными открывшимся пространством. (Молодой уже сказал мне: «А я на островах побывал. Хорошо там…» И выражение лица у него было мечтательное.)
Тем временем я нашёл себе квартиру и переехал.
На углу Мойки и Писарева, напротив Новой Голландии, стоял двухэтажный особнячок игрушечного, затейливого модерна; чуть дальше за ним – ещё один особняк, по-настоящему старый, прекрасных пропорций, а в глуби квартала обнаружились разнокалиберные доходные дома, со всех сторон обступаемые разросшимися и на диво запущенными садами, на которые любила смотреть Лиза, когда мы вылезали из постели и пили что-нибудь у раскрытого окна.
Придя сюда в первый раз, она вежливо обомлела, но, как хорошо воспитанная девочка, нашла силы для пары приветливых слов об интересном виде и на редкость свежем воздухе. Меня самого этот вид перестал шокировать не сразу, даже когда я ходил загорать в Новую Голландию, гулял по Английской набережной или бродил вокруг своего интересно неказистого дома, как-то выйдя на огромный ровный пустырь с буйно, как в Джунглях, прущей травой. Это был Город – и не Город в то же время.
Я обнаружил ещё один мост, через который можно было попасть на В.О., и от нечего делать ходил к Аристиду Ивановичу.
Аристид Иванович изжил зимнюю хандру и стал почти прежним – но всякое «почти» заставляет сравнивать. Всё такой же старый, всё такой же жёлчный и неутомимо злой, он как будто посмотрел на себя со стороны – дрожь рук, шаткость походки – и не поверил в то, что увидел. Однако это знание льнуло к нему новой тенью, а он, отмахиваясь, не мог отвязаться. «Всего лишь скоро помру, ничего страшного», – отвечал он на робкие вопросы о самочувствии, и слова, по замыслу бодро нахальные, звучали жалко и совсем не смешно. А ведь он не боялся и не лгал, говоря, что бояться смерти в восемьдесят шесть лет – всё равно что бояться импотенции в двадцать или, например, в четырнадцать верить в Деда Мороза. «Импотенции тоже не боюсь, – добавлял он с деланым унынием. – Уже вспомнить не могу, когда в последний раз боялся». «Не смерть страшна, – сказал он, когда мы как-то выпили больше обычного. – Страшно умереть последним». И он всё больнее и ненужнее обижал женщин и всё чаще искал утешения в чужом горе. С ним я не стал сердечничать и рассказал о Сахарке всё как есть.