Попова Александровна - Пастырь добрый
— Раздуюсь, когда увижу, как полыхает тот, кто затеял все это, — возразил он хмуро. — Надеюсь, ему хватит духу сопротивляться, и мы сможем выдвинуть обвинение в покушении на инквизитора — тогда ему обеспечено полдня над углями. В этот раз высижу весь процесс до конца — до пепла.
— Боюсь, такого удовольствия ты не получишь: сейчас в Кельне уже казнили одного убийцу — мясника; помнишь? Если горожан это удовлетворило, если они в это поверили, выставлять еще одного обвиненного было бы глупо — тогда они заподозрят, что есть еще и третий, и, может, четвертый даже, и лишь мы этого не говорим… Скорее всего, если нам снова повезет, если мы сумеем взять главного виновника, Керн велит тихонько прирезать его в подвале, а то и придется делать это нам самим, на месте — если окажется слишком опасным, чтобы перевозить его через половину Германии. Посему, абориген, на твоем месте я бы не питал особых надежд насладиться зрелищем — сжигание трупа не столь увлекательно.
— Жалость-то какая, верно? — тихо буркнул Бруно; Курт покривился:
— Любителям вареной морковки дозволяю зажмуриться и заткнуть уши.
— А если ты такой охотник до жареного мясца — попросту заглядывай почаще в кельнские коптильни; удовольствие получишь, и следующего расследования дожидаться не надо.
— Для того, кто час назад своротил нос родному брату, весьма редкостное человеколюбие… Что? — уточнил Курт, когда тот умолк, насупясь. — Он это заслужил — ты ведь так сейчас подумал? И ты сам признал, что получил несказанное удовольствие от произошедшего. И я — также имею право насладиться справедливым воздаянием.
— Разумеется, имеешь. Ты это право обрел вместе со Знаком…
— Давай-ка прямо, Бруно, — оборвал он уже нешуточно. — Обвиняешь меня в нездоровой тяге к измывательствам? Если я дал повод — назови, какой, когда и где. Нечего сказать? Зато мне есть, что. Все твое брюзжание — попросту защита перед собою ж самим; тебя самого распирает от удовольствия при мысли о наказании виновного, только разница между нами в том, что ты боишься этим удовольствием увлечься, потому и накручиваешь сам себя. Тебя коробит при мысли о том, что от смерти или страданий человека можно получить удовольствие — потому что ты по натуре добряк. Ты добропорядочный бюргер, часто битый старшими братьями, воспитанный старшими сестрами, университетом и отчасти деревней; ты хорошо знаешь, каково беззащитному слабому, и не желаешь такой участи никому. Ты сострадаешь всем и пытаешься не обидеть никого. Это не плохо само по себе, однако мешает жить.
— Это я слышу от того, кто после своего первого допроса выглядел, как вселенский скорбец?
— Хочешь, чтобы я вслух признал, что мне было не по себе в тот день? Да, было. Потому что тогда — это был глупый, запутавшийся и сам собою наказанный бедолага, которого мне до зарезу нужно было разговорить и лишний раз мордовать которого мне совершенно не хотелось. К сожалению, в равнодушии я еще не натренирован.
— Но как усердствуешь.
— Усердствую.
— Преуспел.
— Надеюсь. Но когда на его месте будет тот, кого мы ищем, будет и иное отношение к ситуации. Равнодушием уж точно навряд ли запахнет.
— Не особенно-то по-христиански, а?
— Грешен, — пожал плечами Курт; подопечный покривил губы в подобии ухмылки:
— Не то слово. Повинен.
— Еще скажи — виновен.
— Может, стоит?
— Может, еще и приговор мне вынесешь?
— Мне казалось, вы примирились после прошлого расследования, — вклинился Ланц, наблюдавший за их перепалкой почти с умилением. — Заткнитесь-ка оба, покуда не подняли старые грешки и взаимные обиды обоих из пропастей забвения… Если Хоффмайер полагает, что его спасение — в сострадании каждому, это его дело, и не стоит корить его за это. Suum cuique[81], абориген.
— А его спасение, — выговорил подопечный хмуро, — в чем? В услаждении посиделками у костра?
— Я люблю свою службу, — откликнулся Курт, скосив нетерпеливый взгляд на дверь. — Я люблю, когда дело раскрыто, когда арестованный — говорит, когда виновный — наказан. Наказан — сообразно преступлению. От этого хорошо мне, и этим, к слову, освобождается от бремени неупокоенности душа жертвы.
— Знать бы, — тихо произнес Ланц, — что такого тебе довелось вычитать в тайной библиотеке святого Макария. Не говори, что тебя туда не допустили после дела фон Шёнборн. Хотелось бы знать, что за тайны хранит Конгрегация для своих избранных, и что за идеи теперь бродят в твоей голове…
Курт замялся, отведя взгляд в сторону, вновь подумав о том, о чем частенько забывал — о своем немалом знании всего того, что оставалось неизвестным его более старшим сослуживцам, и сохранение в тайне этого знания блюлось им жестко и неукоснительно не только лишь из-за полученного на этот счет строгого наказа. Не будь его — и тогда Курт двести, тысячу раз подумал бы, прежде чем приоткрыть завесу тайны.
— Не хотелось бы тебе этого знать, Дитрих, поверь мне, — отозвался он, наконец, сбавив тон. — Но к нашей службе это касательства не имеет: мы делаем то, что должно, и это все. Плевать, почему кто-то убивает соседа или режет кельнских детей, из угоды ли Сатане, иному богу или себе самому — он должен быть уничтожен, и в этом колебаний быть не может. И у тебя быть не должно.
Тот не ответил, и Курт затылком ощущал взгляд — внимательный, пристальный; ощущал, но не обернулся к этому взгляду, понимая, что сослуживец прочтет в его глазах то, что в мыслях, а именно — чувство вины за то, что обретенными знаниями посеял семена сомнений в его душе. Это было нелогичным, неоправданным; разумом он понимал, что не может отвечать за то, сколь крепки в душе другого его убеждения, принципы, вера, однако чувство жалости к неведению не безразличных ему людей пересиливало все, являясь лишним доказательством того, насколько тяжело и опасно приближать к себе кого бы то ни было…
Молчание давно простерлось за рубеж допустимого, рождая неловкость и напряженность; Курт уже раскрыл было рот, чтобы сказать что-нибудь, не имеющее никакого отношения к обсуждаемой теме, даже и вовсе к делу, чтобы рассеять тучи, однако попытку восстановить прежнюю непринужденность пресекло появление отца Юргена с желтой, как старая кость, трубкой пергаментных листов в руке, перевязанных тесьмой во множество оборотов.
— Вот, — сообщил священник, поспешно прикрыв дверь за собою и, приблизясь к столу, замер в нерешительности, не зная, кому следует передать принесенную им семейную реликвию. — Вот, — повторил он, протянув свиток Ланцу. — Полагаю, что мало у вас останется вопросов после прочтения сего труда; однако, как я уже упоминал, я буду готов ответить на каждый, если все же…
— У меня к вам просьба, отец Юрген, — несколько неучтиво, однако с самой благожелательной улыбкой оборвал его Ланц, и тот с готовностью закивал.
— Да-да, майстер инквизитор, все, что угодно, что смогу…
— Мы отвлекли вас от обеда, насколько я слышал; стало быть, особенно суматошиться не придется. Просьба — накормите мой молодняк, мы в пути с ночи, и у обоих с раннего утра ни маковой росины. Только без лишних ушей и глаз в трапезной.
— Конечно… — растерянно проронил святой отец и, спохватившись, закивал снова, попятившись к двери. — Конечно, я сейчас распоряжусь, мигом…
— Это еще одно преимущество, обретаемое вместе со Знаком, — заметил Ланц беспечно, когда дверь вновь затворилась за святым отцом. — Еще минута — и он бы стал во фронт с выражением полного яволь в глазах… Оцените, сосунки. Вы таки получите свой завтрак, и при этом я сэкономил ваши средства.
— Ave, — согласился Курт, молчаливо приняв невысказанное предложение оставить произошедший минуту назад разговор, и кивнул на свиток в руке сослуживца. — Может, выслушаем дедушку? Выглядит внушительно; похоже, история несколько сложнее, нежели известно добрым горожанам.
— Читай, — пожал плечами Ланц, бросив ему пергамент через стол. — А мы послушаем; так лучше, чем втроем толпиться над одним листком.
— Не вскрывали, похоже, давненько, — заметил он, разматывая тесьму. — Не похоже, чтобы вообще хоть раз за последние несколько лет.
— Возможно, и нам перечитывать не захочется? — предположил Бруно мрачно; он не ответил, положив листы перед собою на стол и прижав ладонями концы свитков.
***Benedices mei, Domine[82].
По долговременном и тягостном раздумьи Deo juvante[83] дерзнул я все же изложить содеявшиеся в городе Хамельн, где назначено мне Господом нести свое пастырское служение, события, потрясшие град сей в недавнем времени, и как устно не возможно мне передать никому все сие, то оставляю слова пера моего ad perpetuam rei memoriam[84].