Клещенко Елена - Наследники Фауста
Янка перебралась ко мне в спальню, мы устроили ей там ложе на сундуке. Служанки не удивились, а наоборот, сочли разумным и правильным, что при женщине в тягости будет кто-то и днем, и ночью. В один из вечеров Янка спала, а я читала и чертила, как вдруг девочка застонала. Не так, как, бывает, люди охают во сне, а словно бы от резкой боли.
Я подошла к ней со свечой. Янка лежала на спине, голову повернув в сторону. Лоб был прохладным, а щеки горели, как в лихорадке, и даже губы обметало. Я позвала ее, потрясла за плечо - она качнула головой на подушке, тут же болезненно сморщилась и подняла руку к волосам. Как будто ее уколола в затылок шпилька, застрявшая в косе. Но шпильки не было, да и быть не могло: днем Янка завязывала косу простым узлом, ночью связывала лентой.
– Янка, милая, что с тобой? Тебе плохо?
– Мария, - ответила она. - Мария.
– Я здесь, рядом. Что болит? Что тебе дать? Хочешь пить?
– Мария, - она не замечала меня, однообразно повторяла мое имя и морщилась. Я торопливо припоминала все, что знала из медицины, но картина не походила ни на что или походила на слишком страшное. Не узнает меня, бредит, головная боль - и прохладный лоб? Девочка снова подняла руку, осторожно, кончиками пальцев, ощупала затылок, потом ладонью провела от темени ко лбу и обратно. Дернулся уголок рта. Мне вдруг стало холодно в меховой мантии.
– Янка?…
– Мария. Я вернусь, Мария… на мне нет вины… фебре… фебрис… что скажете, досточтимые господа?… Все будет… я вернусь…
Не переставая шептать, Янка утерла глаза, и увидев это движение, я поняла все, как бы дико это ни было. Прежде всегда она вытирала слезы ладонью, никогда - как сейчас, кулаком. И я помнила, кто тер глаза кулаком, проснувшись утром, взъерошенный, как мальчишка. Уроки обитателя колбы не пропали даром по крайней мере для одной из двух учениц.
– Янка, ты видишь его? Что с ним?!
Она не обращала на меня взгляда и не отвечала. Тогда я бегом понеслась в комнату гомункула, не внимая ему, схватила кристалл и побежала назад.
Ладони девочки легли на стекло, я прижала их крепче, в то же время стараясь заглянуть под них. Я ничего не увидела, но взгляд моей сестренки прояснился.
– Мария… Я вижу, Кшиштоф… он болен, там какие-то чужие…
– Держи крепче.
– Да. Сейчас.
Но кристалл оставался темным. Вернее, он был даже слишком темен, будто лежал в тени. Я поднесла свечу поближе. С таким же успехом я попыталась бы светить в окно, отраженное в зеркале. Тогда я поставила свечу на пол и наклонилась к самому кристаллу.
Образ постепенно просветлел, или мои глаза пригляделись. Белесое пятно - лицо и седые волосы - лихорадочные глаза, гримаса боли. Если это морок, то какой же силы морок - живое лицо, видимое наяву?! Янка все шептала, теперь уже не страдая сама, а повторяя услышанное, а я застыла на месте, протянула руку и не смела коснуться стекла, чтобы видение не исчезло. Там, в кристалле, метнулся рыжий свет, двое подошли, наклонились, совсем черные против огня: капюшоны на плечах, лысые темечки - монахи?
– Тьене фьебре. - Се муэре?
Не немецкий и не латынь. Монастырь в чужой стране, может, во Франции? Один из тех принялся поить Кристофа из кружки, я разглядела, как струйка стекала по щеке. Проклятье, почему я могу тебя видеть, и не могу…
– Руки болят.
Это сказала Янка. Образ задрожал и начал расплываться, как бы размытый слезами, пятно наплывало на пятно.
– Янка, Янка, деточка… - ах, что проку, или она и без моих глупых слов не делает все, что в ее силах?! Я охватила своими ладонями ее ручки, сомкнутые вокруг кристалла и такие холодные, будто девочка держала не стекло, а лед или снег. Картинка вернулась. Мы стояли голова к голове и смотрели, но через некоторое время все снова исчезло.
Ты умница. А ты дура.
Первое относилось к Янке, второе - ко мне. Я растирала девочке ладошки, а она, бедная, зевала во весь рот.
Что ж, ты даже не спросишь у меня, что вы видели?
– Моего мужа в болезни. И монахов, которые говорили по-французски.
По-испански, бестолковая. Что по-испански, это плохо. А что он болен, это хорошо.
– Как тебя понять?
Раскинь мозгами. В Новый Свет плывут из Испании. Но больного на корабль не возьмут.
– Так ты знаешь испанский. «Фьебре» - это лихорадка? А что значит «семуэре»?
Не очень-то знаю. Они говорили, что он болен, о болезни.
О болезни ли, спросила я про себя. Гомункул услышал.
Не бойся, он не умрет. По крайней мере, не сейчас.
– Тебе-то откуда знать?
Неважно. Если бы я все прочее знал так же верно!
– Рассказал бы ты мне хоть то, что знаешь, - безнадежно попросила я. - Сам поразмысли, чего тебе бояться? Ради чего ты мне сердце рвешь?
Бояться, пожалуй, нечего, или почти нечего. И сердце у меня против твоего, конечно, неважное, - так, горошина. Но тоже болит. Ты допускаешь, дочь Фауста, что другие существа, кроме тебя, могут испытывать боль?… Теперь клади девочку спать, а назавтра пусть попытается снова.
Так мы и сделали. Но озарение покинуло Янку, она приступала к магическому стеклу раз за разом, и ничего у нее не получалось. И только в сумерках, после заката, магический кристалл наполнился светом ушедшего дня. Ибо там все еще был день, рыжее солнце било сквозь невидимое нам окошко в убогую комнату, где лежал мой Кристоф. Лицо его горело, он мучился жаром и болью в затылке, снова и снова повторял мое имя. Я пыталась отвечать, но, видно, Господь (или тот, другой?) обделил меня тем, что даровал отцу. Ничто не указывало на то, что Кристоф меня слышит.
Когда силы снова оставили Янку, я сделала то, что могла и умела: перевернула песочные часы и дождалась удара часов на площади. Таким путем я узнала, что через два с четвертью часа после заката в Виттенберге «там» солнце еще не зашло. Стало быть, это неведомое «там» и в самом деле Испания.
Я сказала об этом Янке. В этот раз она не была такой измученной, только выпила две кружки воды.
– Наверное, Испания. Там жарко, душно, запах странный.
– Плохой?
– Н-нет. И плохой, и еще другой. Не знаю, какой. Будто трава или цветы, сухие. Может, лечебное.
– Ты мне расскажешь когда-нибудь, как у тебя это получается?
Янка задумалась, нахмурилась.
– Как? Получается.
– Тебя тетушка Тереза этому научила?
Она слабо улыбнулась.
– Нет. Матушка меня всегда ругала, велела никому не рассказывать. Она говорит, на мне две погибели - красота и ведучесть. Да я не нарочно это делаю. А как? То будто вспоминаю, чего и не знала, а в этой Испании как будто сама была - и там, и здесь.
Только и всего. А впрочем, спроси меня, откуда я узнаю о приближении опасности - ничего толковее не скажу, разве что на более чистом немецком.
– Янка, а о том кольце, что Кристоф у меня забрал, - что ты о нем знала? Скажешь теперь?
– Ну… что оно проклято. Как вот… страшно на него глядеть.
– А про дьявола?
– Знала, что проклято, - кивнула девочка.
– И еще что-то? Отчего ты так плакала по Кристофу? Скажи, скажи, для меня же лучше знать, чем…
– Я скажу, только ты не совсем верь. Может, оно и пустое, я, бывает, неверно угадываю. Тот, кто прежде кольцо носил, наложил на себя руки.
– Как?…
– Как, не знаю, - серьезно ответила Янка. - Но своей волей, сам умер.
– Янка, - помолчав, сказала я, - ведь это кольцо моего отца. А его убили. Ты же знаешь, Кристоф рассказывал, и господин Альберто… Такую смерть человек сам себе не причинит.
Янка тоже ответила не сразу.
– Ты верно знаешь, что его кольцо?
И вправду, девочка, я не знаю. То самое кольцо, или точно такое же, сказал некогда Кристоф, да будет благословенна его ясная голова. Значит, не то самое? Чье же? Дьявол ведает.
В последующие дни и ночи кристалл оставался мертвым. Видений больше не было.
Глава 16.
Вот и пригодилась едкая мазь вроде той, с помощью которой в давние времена один жестокий озорник по имени Генрих избавил знакомого монаха и от волос на тонзуре, и от необходимости впредь выбривать ее - волосы у бедняги сошли вместе с кожей, оставив живое мясо. Так измываться над собой я не собирался, достаточно было втереть немного в затылок. Снадобья, содержащие ртуть, вообще нельзя отнести к слабым средствам, а я всегда переносил их тяжелее, чем другие пациенты. Мазь, на мое счастье, была густая, не расплывалась даже на жаре. Я завернул малую толику в кусочек кожи, потом в тряпицу и привесил себе на шею вместо ладанки, потому как не был уверен, не уничтожат ли мои вещи.
К утру принятые меры возымели действие. Началась горячка, воспалились глаза и на коже проступила сыпь. Я отказался от еды и спросил моих тюремщиков, не поделятся ли они со мной вином, ибо меня, дескать, мучит жажда. Больше всего я боялся, что они не обеспокоятся в должной мере моим драгоценным здоровьем. Но они, слава Господу, боялись местных прилипчивых хворей, и сперва с изумлением уставились на меня (а я к тому часу был разукрашен вроде пятнистой саламандры, и «глаза мои закрывались на надутом лице», как сказал святой, только не в аллегорическом смысле, а в самом прямом), потом принялись спрашивать, что я ел и пил, да проклинать трезвенников и водопийц, хлещущих зараженную воду, а равно и недоумков-врачей, не умеющих спасти самих себя от пустячной болезни. Динер куда-то отправился и вернулся с местным врачом. Я сел на ложе, тупо глядя перед собой, показал сыпь. Испанцу все это до крайности не понравилось, - вероятно, про алую лихорадку он читал в книгах, - и под попреки и брань, которые казались мне сладчайшей музыкой, меня свели в монастырь, в особое помещение, где содержались больные заразными болезнями.