Константин Шильдкрет - Розмысл царя Иоанна Грозного
Ряполовский раздул пузырём щёки и выдохнул в лицо тиуну:
— Доставить! Принарядить и немедля доставить!
* * *Трясущимися руками обряжала постельница перепуганную боярыню. Тиун поджидал в сенях. Когда скрипнула дверь и на пороге показалась Ряполовская, он поклонился ей в пояс.
Постельница смахнула гусиным крылышком пыль с широкого красного опашня господарыни и оправила пышные, свисающие до земли, рукава.
— Сказывал боярин — принарядилась бы ты, матушка.
Постельница пожала плечами.
— Чать, очи-то глазеют твои?
И, точно расхваливая перед недоверчивым покупателем свой товар, чмокающе обошла вокруг закручинившейся женщины.
— Опашень и ко Христову дню не соромно казать: эвона, два череда пуговиц из чистого золота да серебра чеканного. Да и под воротом нешто худ другой ворот? Поди, половину спины покрывает. А шлык на головушке — поищи-ка рубинов таких! Про шапку земскую уж и не сказываю. Парча золотая-то, да и жемчуг с бирюзою — како те слёзы у боярышень перед венцом.
Покачивая двумя золотыми райскими яблочками серёг, боярыня медленно поплыла по полутёмным сеням. У двери опочивальни она больно стиснула пальцами грудь и разжала накрашенные губы.
— Господи Исусе Христе, помилуй нас!
— Аминь! — пчелиным жужжанием донеслось в ответ.
Боярыня шагнула через порог и, чувствуя, как подкашиваются похолодевшие ноги, ухватилась за плечо тиуна.
— Садись, Пелагеюшка!
Она поклонилась низко, но не смела сесть. Оскалив белесые дёсны, Симеон подавил по привычке двумя пальцами нос и взъерошил бороду.
— А не слыхивала ль ты, Пелагеюшка, от людей, что негоже боярыням на чужих мужьев зариться?
Женщина вздрогнула и попыталась что-то сказать, но только покрутила головой и прихлебывающе вздохнула.
— Нынче поглазеешь, а тамо и до сговора с потваренной бабою[19] недалече.
— Помилуй! Не грешна яз!
Симеон стукнул по столу кулаком.
— Всё-то вы одной думкою бабьей живы.
И бросил жёстко тиуну:
— Готовь!
Антипка бережно снял с боярыни опашень, летник и земскую ферязь. Остальные одежды сорвал сам боярин и, когда нагая женщина в жутком стыде закрыла руками лицо, бросил её на лавку.
— Вяжи!
Долго и размеренно хлестал Симеон плетью, скрученной из верблюжьих жил, по изодранной спине жены. Она ни единым движением не выказывала боли и сопротивления. Только зубы глубоко вонзились в угол крашеной лавки и ногти отчаянно скребли трухлявое дерево.
Наконец, болезненно хватаясь за поясницу, князь повесил на гвоздь окровавленную плеть и развязал верёвки, крепко обмотавшие руки и ноги жены.
Тиун, накинув на боярыню ферязь, вывел её из опочивальни.
У двери Ряполовская, теряя сознание от невыносимой боли и бессильного гнева, задержалась на мгновение и трижды поклонилась.
— Спаси тебя Бог, владыка мой, за то, что не оставляешь меня заботой своей.
— Дай Бог тебе в разумение, заботушка моя, жёнушка! — нежно прогудел князь и подставил жене для поцелуя потную руку свою.
Уже светало, когда Симеон приготовился спать.
Девка придвинула лавку к лавке, расклала пуховики. В изголовье набухла пышная горка из трёх подушек.
Покрыв постель шёлковой простынёй и стёганым одеялом с красными гривами[20] и собольими спинками, девка раздела боярина и без слов шмыгнула под одеяло.
Князь лениво перекрестился. Усталый взгляд его остановился на образах.
— Соромно! — сокрушённо буркнул он в бороду и снова перекрестился.
— Ты мне, господарь?
— Нешто ты разумеешь, сука бесстыжая!
Он суетливо поднялся, снял с себя крест, занавесил киот и, успокоенный, полез в постель.
— Тако вот… Не соромно перед истинным, — широко ухмыльнулся он, облапывая покорную девку.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Вечерами медленно поправлявшаяся Клаша с трудом выползала из сарая на двор и нетерпеливо дожидалась возвращения Васьки.
Похлебав пустой похлёбки, Выводков забирал свою долю лепёшки, луковицы и чеснока и выходил на крылечко.
— Сумерничаешь?
Она отводила взор и, стараясь скрыть волнение, приглашала его побыть подле неё.
Холоп протягивал застенчиво луковицу и лепёшку.
— Откушай маненько.
В мягкой улыбке глубже проступали ямочки на матовых щёках девушки, и в наивных глазах светилась материнская ласка.
— Сам бы откушал.
Но Васька строго настаивал на своём и насильно совал лепёшку в плотно сомкнутую алую ленточку губ.
— Эдак, не кушавши, нешто осилишь хворь? Ты пожуй.
И прибавлял мечтательно:
— Молочка бы тебе да говядинки.
Она близко подвигалась к нему и не отвечала. Холодок тоненькой детской руки передавался его телу странной, не ведомой дотоле истомой, а едва уловимый прозрачный запах волос напоминал почему-то давно позабытый лужок на родном погосте, где в раннем детстве он любил, зарывшись с головой в ромашку и повилику, слушать часами баюкающее дыхание земли.
Осторожно, точно боясь спугнуть сладкий сон, Васька склонял голову к её плечику. Губы неуловимым движением касались перламутровой шеи и потом, оторвавшись, долго пили пьянящие ароматы её тела.
Так просиживали они, не обмолвившись часто ни словом, до поздней ночи, пока Онисим, незлобиво ворча, выходил из избы и гнал их спать.
С каждым днём уменьшался вес лепёшки. В чёрное тесто всё больше подсыпалось толчёной серединной коры, и вскоре вовсе исчезли лук и чеснок.
Лишь у немногих холопей оставался ещё малый запас мороженой редьки.
На Крестопоклонной[21] боярин в последний раз отпустил людишкам недельный прокорм и наказал больше не тревожить его просьбами о хлебных ссудах.
Пришлось нести в заклад всё, что было в клети, на немногочисленные дворы крестьянские, пользовавшиеся особенными милостями Ряполовского.
В каждой губе были свои счастливцы: и дьяки и князья усердно поддерживали небольшую группу крестьян и пеклись об их благосостоянии.
Так обрастали вотчины преданными людишками, представлявшими собой род крепостной стены, которая при случае должна была служить боярам защитой от неспокойных холопей.
В канун Миколина дня[22], после работы, людишки упали спекулатарю в ноги.
Спекулатарь хлестнул бичом по спине выползшего наперёд Онисима.
Старик взвизгнул и, сжав плечи, чуть поднял голову. По землистому лицу его катились слёзы; седая лопата бороды, жалко подпрыгивая, слизывала и бороздила дорожную пыль.
— Не с лихим мы делом, а с челобитною.
Глухим, сдержанным ропотом толпа поддержала его.
— Невмочь робить доле на господаря. Измаял нас голод-то.
Один из холопей поднялся и прямо посмотрел в глаза спекулатарю.
— Пожаловал бы князь-боярин нас милостию да дозволил бы хлеба добыть в слободе аль в городу.
Спекулатарь раздумчиво пожевал губами.
— Доведёшь ты, Неупокой, холопей до горюшка.
Резким движением Неупокой провёл пальцем у себя по горлу.
— Ежели единого утресь недосчитаешься, — секи мою голову.
Холопи ушли за курганы дожидаться решения князя. Ваське пришлись по душе слова Неупокоя и смелое поручительство его за целость людишек. Он отозвал товарища в сторону.
— А что, ежели и впрямь кто не вернётся? Отсекут голову — не помилуют?
Неупокой самоуверенно улыбнулся.
— Ежели нету в человеке умишка, буй[23] ежели человек, тому и голова ни к чему.
И, ухарски заломив баранью шапку, присвистнул.
— А моя голова при мне будет. Не зря яз во дворянах родился.
Притоптывая и напевая какую-то непристойную песенку, он отошёл от рубленников и смешался с толпой. Васька недоверчиво ткнулся губами в ухо Онисима:
— Дворянин?
Старик разгладил бороду и прицыкивающе сплюнул.
— Дворянин. За долги подался к нашему боярину в кабалу. — Он понизил голос до шёпота и подозрительно огляделся: — На словеса солодкие умелец тот Неупокой. Токмо, сдаётся мне, не зря князь его примолвляет. Не в языках ли держит его.
На дороге замаячила тощая, как высохшая осокорь, тень спекулатаря. Сдержанный говор толпы сразу оборвался и перешёл в напряжённое ожидание.
Остановившись у кургана, спекулатарь высоко воздел руки и молитвенно закатил бегающие рысьи глаза.
— От господаря нашего, князь-боярина Симеона, благословение смердам.
Холопи упали ниц.
— Внял боярин челобитной. Жалует вас прокормом, кой измыслите сами себе на слободе.
Весело поднялись людишки и поклонились спекулатарю в пояс.
Вечерело. Брюхо неба разбухло чёрными, слегка колеблющимися облаками. Из леса, цепляясь за сучья и оставляя на них изодранные лохмотья, тяжело ползла на курганы мгла. С Новагородской стороны зашаркал по земле мокрыми лапами промозглый ветер, с неожиданным воем взвился и распорол брюшину неба. На мгновение сверкнула серебряная пыль Ерусалим-дороги[24] и снова задёрнулась чёрным пологом. В приникшей траве о чём-то тревожно и быстро зашушукались частые капли дождя. Редкие кусты при дороге обмякли, поникли беспомощно и стали похожи на отшельников, творящих в сырой и тесной пещере бесконечные моления свои.