Клещенко Елена - Наследники Фауста
– Всего доброго, мой господин.
Глава 13.
«…Не смеет быть ни палачом, ни помощником палача». Слова Парацельса вертелись в голове, теряя смысл и разящую силу. «Врач не смеет…» Я была спокойна, совершенно спокойна, только сердце странно стеснилось в груди. Кристоф был тюремным лекарем? Залечивал раны, нанесенные палачом, с тем чтобы скорее можно было нанести новые раны? Свидетельствовал смерть от пыток? Стоял около, пока палач делал свое дело? Кристоф, мой муж?
Успокойся, говорил рассудок, любой знаток уголовного права подтвердит, что нельзя верить, когда против обвиняемого свидетельствует враг. Выгода господина Хауфа в этом деле понятна: заставить меня отказаться от мужнина наследства. Вспомни, что он говорил. Первое: что муж меня бросил. Второе: что муж мне изменял - ну, тут он просчитался. Третье: про трибунал. Он прекрасно знает, как просвещенные люди относятся к палачам и помощникам палачей, уж конечно, он не считал свои слова похвалой, а понимал, что эта весть будет убийственнее двух других. Теперь, он думает, я должна возненавидеть мужа, покинуть его, отказаться от прав на имущество… Так? Или, напротив, пожелать завладеть его имуществом? Он ведь не может знать наверняка, кто я: влюбленная дурочка или расчетливая хитрая баба, вышедшая замуж из выгоды. Но в любом случае, поступить противно желаниям мужа, а именно: пустить судейских в Серый Дом или продать его.
Если же я поступаю не так, а оставляю дом за собой, что это значит? Или я продолжаю любить мужа вопреки здравому смыслу и презрев унижения, или у меня есть свой собственный резон пребывать здесь. От второго предположения его следует отвратить во что бы то ни стало. Хитрой расчетливой бабе нечего делать в доме, который может подвести хозяина под процесс о колдовстве; такая женщина откажется от дома в обмен на деньги и свободу покинуть город, и ради этого засвидетельствует что угодно против кого угодно. Значит, я - влюбленная дура. «Уйдите прочь, господин Хауф, я не желаю говорить с низким клеветником. - Хорошо, моя дорогая, пусть время будет моим защитником и убедит вас в правоте обвинений против него. - Пусть будет так». Потянем время, сколь возможно.
А ведь я и вправду влюбленная дура. Что я стану делать, когда время начнет убеждать меня в его правоте? - Сколько я ни пыталась отогнать сомнения и муки, они возвращались вновь и вновь.
Что, если правду сказать, я знала о том единственном, кого любила? Многое и ничего. Он как будто бы рассказал мне свою жизнь, но на деле все время говорил не о себе, а о моем отце. Если же он рассказывал что-то из своих собственных приключений, то неизменно опускал нечто самое важное. Вот пример: он рассказал, как во время мятежей пятнадцать лет назад был лекарем в отряде ландскнехтов. Поведал мне, как лечил раны, как трусил во время боя и все же один раз победил напавшего, как смеялись над ним солдаты, когда он стрелял из аркебузы и вывихнул плечо… Одно только позабыл сказать: на чьей стороне был тот отряд и чем все закончилось для него?
Что делал он восемь лет назад, по его собственным словам? Ждал известий от моего отца, вот и все. Правда, он не говорил, что покидал Виттенберг, но и не утверждал обратного.
Я размышляла дальше, удивляясь самой себе, и мое сердце наполнялось горечью. С чего я взяла, что в его жизни не было ничего, кроме науки?! С того, что он не рассказывал мне о другом? Глупая гусыня, для чего бы ему тебе рассказывать?
А теперь подумай вот о чем: человек, настолько влекущий сердца, что умеет развеселить приговоренную ведьму; житель Виттенберга, молодость проведший в ученых застольях; ученик - дьявол его побери! - моего отца… можешь ли ты оказаться его первой любовью? Разумеется, нет. Я вспоминала то, о чем не говорят и не пишут, уверенные прикосновения, слова, произносимые шепотом… Кто научил его всему этому? Что это была за женщина или несколько женщин? Он клялся не моргнув глазом, что полюбил меня первую и никого не любил до меня, - значит, лгал? А кто солгал в одном, мог солгать и в другом, важнейшем.
Да, если поглядеть здраво, я ничего не знала о человеке, с которым делила брачное ложе. Глаза мои ослепли от жара любви, истину я видела прекрасной, какова бы она ни была, а скрытого не видела вовсе. Разве не показалось мне однажды, что он очень хорошо осведомлен о тюремных застенках? Но я ни о чем не спросила.
Все, что сказал господин Хауф, может быть ложью или, вернее, дьявольски хитрой клеветой. Но правда то, что я мало знаю о своем любимом. А я продолжала любить его. Даже в те минуты, когда сомнение одолевало меня и жестоко терзало, я не думала о том, чтобы расстаться с мужем: мне хотелось увидеть его, говорить с ним, упрекать и выслушивать оправдания. Зачем ты не сказал мне сам, зачем допустил, чтобы о тебе говорил твой враг? восклицала я мысленно. Знал бы ты, какие слова произнесет этот язык, не оставил бы меня в неизвестности! И где ты, почему до сих пор не вернулся, если он лжет? Чем кончилось сражение с дьяволом, и кончилось ли?…
Так я размышляла днем. Ночью же, когда погасла свеча и дотлели угли в печи, и я лежала одна в темноте, и не было рядом ни единого живого существа, кроме кошки в ногах и ребенка в моем чреве, - тогда я была готова кричать в голос: милый, родной, мне плевать, кем ты был восемь лет назад, мне плевать, кто ты сейчас, пусть ты продал свою душу вместе с папенькиной, пусть ты сам дьявол, только вернись, я больше не вынесу одиночества!…
– Мария, что ты? Что тот пан сказал? Пан Кшиштоф?
Янка, маленькая ведьмочка.
– Янка, мне надо узнать о нем. Ты поможешь мне?
…По простоте своей я надеялась сразу же увидеть моего мужа в магическом кристалле, избавиться хоть от одной тревоги - за его жизнь. Но это не удалось. То ли в нас не было нужных сил, то ли магия покинула дом Фауста со смертью хозяина, но кусок стекла оставался стеклом, кривым и прозрачным, и ничегошеньки в нем не виделось ни мне, ни Янке, кроме того, что было под ним и за ним. Как мы ни терли его, ни прижимались к нему лбами и ладонями, ничего не случалось такого, что стоило бы заметить. Гомункул осыпал нас бранью, честил дурехами и лентяйками. Я заподозрила, что он насмехается над нашей доверчивостью, нарочно заставляя заниматься пустым делом. Зачем? Как знать, может, затем только, чтобы поглумиться над счастливицами, не заточенными в сосуде. Все же мы не оставляли бессмысленных занятий.
И благо, что так. Не достигнув одной цели, мы достигли другой. После того как мы в третий раз отступились от кристалла (мы посвящали этому делу не слишком много времени, чтобы не внушить подозрений Аде и Ханне, но старались всякий день уделять гомункулу и стеклу хотя бы час) и сели учить немецкий, я увидела, что Янка говорит куда свободнее, чем неделю назад. Исчезла скованность, которая более невежества мешает изъясняться на новом языке. Даже Альберто, проведший в Виттенберге одиннадцать лет, выбирал немецкие слова осторожно, словно боясь ошибиться, но почти не допускал ошибок. Янка теперь говорила храбро, ошибалась, но не смущалась, и к тому же начала употреблять слова и обороты, услышанные заведомо не от меня, - изысканные и ученые, или же поговорки, иногда не слишком подобающие нашему полу. (Так маленький ребенок, когда играет подле взрослых, подслушивает их беседы и пытается говорить как большие.) Забавно было слышать от нее то «своевременно», то «смехотворно», то, вместо простого «полдень» - «солнце на меридиане», а то и «колбаса о двух концах». Я догадалась, что учителем Янки стал гомункул. Нарочно или нет, он помогал ей входить в премудрости немецкого. Ему-то это было много способней, чем мне, незнакомой с польским: ведь его речи звучали прямо у нее в голове, образ вкупе со словом. Теперь у меня пропали последние сомнения в том, что мой подопечный прежде был человеком - немцем и, пожалуй, также ученым и оратором.
Потом приключились одно за другим два события. Во-первых, я получила письмо от господина Майера. Учитель радовался за меня; оказалось, что мое письмо пропало, а узнал он обо всем от самого Кристофа, который навестил его через две недели после своего отъезда, и неделю назад. Выходило, что мой муж отправился из Виттенберга прямиком во Франкфурт, нарочно для того, чтобы встретиться с господином Майером и Лизбет; и было в этом нечто от завещания. Учитель писал также, что моя приемная мать хворает и что болезнь ее началась сразу после того, как Кристоф навестил ее; не прямыми словами, но построением фразы учитель дал мне понять, каков был их разговор. Тетушка Лизбет огорчилась не моим бегством, но моим нынешним благополучием. Мне стало легче на душе: теперь я не сокрушалась, что не написала к ней, и порешила не делать этого и впредь, по крайней мере до тех пор, пока она не поправится. В подобном расположении духа мои заверения в любви и признательности она поймет как насмешку, так есть ли в этом нужда?
Затем однажды поздним вечером мы с Янкой сидели в столовой. Девушки ушли, мы остались вдвоем и шили при свечке, то молча, то под песенку Янки, а то разговаривали обо всем, что приключилось с ней и со мной. И тут словно ветка начала скрести в стекло, только очень уж упорно. Я подняла свечу и вскрикнула: на окне сидел кто-то маленький и темный и царапал, царапал рукой… Янка тоже испугалась, схватила меня за плечо, но сейчас же радостно ахнула: