Вадим Давыдов - Киммерийская крепость
В общем, вся эта высота, глубина и ширина нравственно-политических терзаний могла бы довести до белого каления кого угодно – только не Гурьева. Уж что-что, а определять приоритеты своих действий он выучился неплохо. Плохо было другое: если Сталин решал задачи, принимая людей в расчёт лишь постольку-постольку, то Гурьеву приходилось о людях думать. И людей спасать.
— Ладно, дядь Лёш. Теперь всё в общих чертах понятно. Вот видишь – правильно мы с тобой чувствовали: не только чулочки-носочки за всем этим стоят, не только.
— Да, — кивнул Кошелкин, проведя рукой по лицу, словно желая этим снять накопившуюся усталость. — Шпиёнов мне ещё ловить не доводилось.
— Да какой он шпион, — поморщился Гурьев, — так, агентишка мелкий, информатор. Всё из-за денег. Был бы идейный – тогда да, тогда – интересно. А так…
— И тебе интересно?
— Нет, — Гурьев усмехнулся. — Мне это неинтересно. Но дело даже не в этом. При ином раскладе я бы сдал его на руки специалистам, но сейчас – нет. Сейчас мне требуется только одно – чтобы никакие сведения отсюда никуда ни в каком виде не утекали. Выбрать всё подчистую, мелким бреднем. А подать всё так, будто это хозяйственное дело. Чулочки-помадки-пудра-кокаин.
— Сделаем, сынок.
— Спасибо тебе, дядь Лёш. Ты один за шесть дней и ночей работу целого управления вытянул.
— А я и говорю, — не стал скромничать старик. — Развели тут бюрократию! Где раньше два сыщика работали, теперь целая армия государственный харч даром трескает. Пойду спать, ну вас всех… к этому самому, в общем.
Гурьев вошёл к себе в комнату. Шульгин закряхтел, заворочался, сел на кровати:
— Ну, что?
— Что?
— Взбил пенку в Танькиной ступке?
— Обожаю устное народное творчество, — просиял Гурьев. — Мог бы сказать по-простому, как ты умеешь. Однако ж нет, совсем другие слова нашёл, ласковые. Очень смешно. Обхохочешься.
— Бабоукладчик.
— Это уже не так колоритно, — отмахнулся Гурьев.
— На кой она тебе сдалась?!
— Денис. Мы с тобой, кажется, договаривались.
— Смотрю я на тебя иногда… Не пойму, — с тоской проговорил Шульгин. — Вроде ты нормальный. Вроде такой… Ну, почти всегда. Вроде можно с тобой хоть к чёрту в зубы. А иногда?! Что ты ищешь, Кириллыч? Думаешь какую найти, чтоб езда поперёк? Дарья узнает – прибьёт тебя!
— Боцман, я тебе уже объяснял. Дарья – мой друг. Сколько раз нужно повторить?
— Это фуйня, что ты говорил. Главное, что она скажет! Тем более. Разве ж можно такую девку обижать, Кириллыч?! Она ж со всею душой к тебе!
— И я к ней, Денис. И я. Только всё это совсем не так, как тебе кажется. Или как тебе хочется. И она всё знает.
— Спятил. Как есть, сдурел. Ну, если тебя не тронет – так всем остальным точно небо с овчинку сделает. Что ж ты за зверь такой, Кириллыч… А Танька – да какой с неё толк, кроме этого?!
— Иди-ка ты, Денис, покури, на воздух. Мне с Москвой поговорить надо. Сейчас рассветёт, и станет некогда.
— Знаешь, Кириллыч, о чём я думаю?
— Нет. Я не читаю мыслей.
— Я думаю, что лучше: уметь такое, как ты, или – всё-таки не уметь?
— Мне – лучше уметь, Денис.
— Вот. Это точно, — Шульгин сгрёб с тумбочки папиросы и спички и, громко кряхтя и топая, вышел.
Городецкий слушал, почти не перебивая. Пачку бумаги извёл, поди, промелькнуло у Гурьева в голове. Была у Городецкого такая привычка – во время беседы и сопутствующих раздумий черкать на бумаге непонятные никому, кроме него самого, каракули. А уж в его сокращениях слов, оставляемых на служебных бумагах в виде резолюций, могла только Скворушка разобраться – бессменная секретарша сначала Вавилова, а потом – Городецкого. По наследству. По прямой. Гурьев улыбнулся своим мыслям.
— Ну, Гур, — присвистнул Городецкий. — Это ты сам раскопал? Волкодав.
— Да, конечно, — Гурьев вздохнул. — Такое бы я ни за что не потянул. Местные кадры, Варяг. Люди просто валяются на земле, никто и не думает подбирать.
— Давай мне сюда их, таких.
— А я с кем работать буду?! Пылесос ты московский, вот ты кто. Скажи, лучше, что там с этим бесом, Рыжухиным. Есть что-нибудь на него?
— Есть, — Городецкий помолчал. — Его в тридцать втором из ленинградского отдела попросили.
— Оп-ля. А за что?
— В бумагах ничего умного не написано. А людей – иных уж нет, а те – далече.
— Ниточки какие?
— Нет. Ничего. В смысле – ничего интересного. Фамилия, имя, — настоящие, описание внешности – сходится, так что мы быстро управились, как видишь.
— И что посоветуешь?
— Совет тебе мой – короткий: актируй его к едрене фене.
— Я сейчас не могу.
— Я понял. Три дня хотя бы продержишься?
— Три – продержусь. А что ты успеешь за три дня?
— Я много чего успею. Жди нового уполномоченного по губе и чистильщиков. Больше двух дать не могу – подключите местные кадры по прибытии.
— Да это же просто царская щедрость, Варяг.
— Ты знаешь – чем могу. Жизнь за царя.
— Ладно, Сусанин. Как там девушка Надя?
— Жива твоя Надя, жива. И будет жить. Всё, работай, Монтессори.[87]
— И тебе, Варяг, не болеть.
Сталиноморск. 11 сентября 1940
Вера уже два дня состояла на службе в парикмахерской № 2 на улице Ленина – раввин Ицхок Зильбер оказался человеком слова. Заведующий парикмахерской, которому Гурьев принёс Верины документы, сделал свои, далёкие от действительности, но вполне устраивающие его, Гурьева, выводы. Столкновение ужасов, явственно обозначившееся на лице обер-цирюльника Гурьева, правда, не слишком порадовало, но за неимением гербовой приходилось писать, на чём попало.
Он сел в кресло, положил руки на подлокотники, улыбнулся:
— Здравствуй, Веруша.
— Здравствуй, Яшенька, — тихо, только ему ответила Вера и улыбнулась, укутывая его простынёй. — Ты, вижу, побрился уже. Что тебе сделать – подровнять, уложить?
— Ты у нас мастер. Решай сама.
— Хорошо, — она кивнула и опять улыбнулась. — Какой ты молодец, что пришёл.
О, Господи, подумал Гурьев. Эти женщины – я когда-нибудь сойду от них с ума. Что же это такое? Отдавать, отдавать – всегда отдавать. Ничего не ожидая взамен. Ну, нет. Всё у тебя будет, Веруша. Обещаю. Тебе – обещаю.
— Как тебе работается?
— Хорошо работается. Уже даже постоянные клиенты появились.
— Прелесть какая. Не обижают тебя – начальство, коллеги?
— Девочки?! Да ты что. Тут коллектив замечательный. Просто чудо. И Наум Исаевич – очень хороший человек. Напрасно ты его напугал. Я понимаю – ты не со зла, ты за меня беспокоишься. Не нужно, Яшенька. Я сильная. Уж больше, чем ты для меня сделал – такое, наверное, никому не под силу. А за то – прости, это ведь я от слабости бабьей…
— Веруша. Голубка, ты что говоришь.
— Знаю, не думай, знаю, что говорю, — светлая, такая светлая играла на её губах улыбка, что у Гурьева медленно, но неумолимо возник в горле колючий комок. — Проси, чего хочешь, Яшенька. Мне для тебя ничего не жаль. Нужно что-нибудь?
— Нужно.
— Говори.
— Если услышишь – от клиентов, от захожих каких людей – разговоры такие, что тебя испугают, насторожат, — не раздумывай, сразу звони мне. В школу звони – а с завтрашнего дня по номеру девятнадцать-девятнадцать, добавочный ноль один. С автоматического аппарата просто шесть цифр набрать. Запомнила?
— Запомнила, Яшенька. Что случилось? Плохое что?
— Пока ничего, но может, — он коротко, скупо объяснил, о чём речь. — Я руку держу на пульсе, конечно, но всякое, знаешь ли, случается.
— Что ж за нелюди бывают на свете, Яшенька, — горестно вздохнула Вера. — Не сомневайся – если что…
— Нелюди, — кивнул Гурьев. — Очень правильное слово, голубка. Нелюди. Нежить.
Сталиноморск. 11 сентября 1940
В школе уже начинались вызванные появлением Гурьева процессы, которые он ожидал и на которые очень надеялся. Правда, Завадская пребывала по этому поводу в тихой панике, но его это не слишком смущало. Не возникало и разговоров среди коллег, которых он весьма опасался: до взрослых куда труднее достучаться, это дети всё схватывают на лету. Кое-кто из учителей был безотчётно напуган, конечно же, не догадываясь об истинной подоплёке разворачивающихся событий. Но, в общем и целом, — всё было пристойно. Штатно.
Идиллическое расположение духа, в котором пребывал Гурьев, легко всходя на школьное крыльцо и расточая вокруг себя ласковые улыбки, адресованные расцветающим при его появлении детским лицам, было грубо разрушено явлением маслаковской физиономии:
— Товарищ Гурьев! Зайди-ка ко мне в кабинет.
Гурьев не то, чтобы позабыл о спектакле, устроенном для Маслакова в первый день учебного года, но как-то за суетой последних дней не удосужился проследить за эффектом – уж очень был занят. А Маслаков, который, похоже, был так погружён в свой собственный мир, преисполненный его, Маслакова, значением и ролью в деле партийного и советского строительства, что даже всем понятные и вполне ясные ситуации преломлялись в его голове прямо-таки ошеломляюще своеобразно. Вычислить это для Гурьева не составило большого труда: у Маслакова всё было написано на заднице. Потому что на том месте, где у нормальных людей находится обычно лицо, у Маслакова находилась именно задница – с усами и ушками. Как же мне хочется кого-нибудь убить, с нежностью подумал Гурьев. А вслух осведомился: