Вадим Чекунов - Тираны. Страх
Михаил оглянулся и оскалился еще сильнее.
Юрка подполз к передку, протянул сорванный с тела Козьмы пояс, но монах мотнул головой:
— Не уйти! Прыгай с саней… В лес беги, в чащу! Там на конях не пройдут!..
— А это? — крикнул мальчик, крепко сжимая пояс.
— Вернись в монастырь… Игумену отдашь! Он перешлет в Чудов!
Юрка намотал концы пояса на кулак и крикнул:
— Сам доставлю!
Михаил оглянулся. Времени спорить не было.
— Прыгай! Прыгай и в лес!
— А ты?
Ни слова больше не говоря, монах схватил его за воротник и вышвырнул из саней.
Белая пелена кувыркнулась перед глазами Юрки. Совсем рядом горячо всхрапнул конь и взметнулось копыто. Мальчик прокатился по снегу, поднял голову, отплевываясь. В следующее мгновение он уже бежал, проваливаясь по пояс, к спасительным деревьям.
Один из всадников, скакнувший было следом, вдруг вылетел из седла. Конь его, громко заржав, подломился в ногах, угодив копытом в заснеженную колею. Браня на чем свет стоит мальчишку и Бога, опричник поднялся и захромал к безуспешно пытавшемуся встать животному. Оглядев его ногу, разразился новыми проклятиями.
Сбросив Юрку в снег, брат Михаил отпустил вожжи. Сани почти сразу остановились.
Штаден, взбудораженный погоней и радостью от меткого выстрела, чуть не проскочил мимо. Загнанная лошадка монахов, покрытая пеной и паром, хрипела и заваливалась, выворачивая оглобли. Круто осадив коня, немец подъехал вплотную и с любопытством взглянул на возницу. Тот, казалось, не боялся за свою жизнь. Увидев, что выпавший из саней подросток скрылся в густой березовой роще, монах перекрестился и сгорбился, устало свесив длинные руки.
Удивленный внезапным безразличием недавнего беглеца, Штаден резко обернулся на чей-то громкий крик и увидел хромавшего к саням Тешату с искаженным от злобы круглым красным лицом. Другие члены штаденского отряда посмеивались из седел над незадачливым слугой немца.
— Коня покалечил! — ревел Тешата, сжимая кулаки и с ненавистью глядя на возницу. — Кто такие?! Почему от людей государевых удирали?!
Михаил, обернувшись и посмотрев на убитого Козьму, твердо ответил:
— Потому что мы — люди Божьи.
Немец без лишних слов взмахнул саблей, и рассеченный монах повалился на тело другого.
Порывшись в скудных пожитках чернецов и прирезав из жалости подыхавшую в оглоблях лошадь, опричники разочарованно влезли на коней. Штаден с усмешкой взглянул на топтавшегося в растерянности пешего слугу.
— Ты зачем, дурак, коня погнал наугад? Тебе на кой ляд малец тот сдался? Ты, не иначе, сундук с золотом у него на горбу приметил, раз коня загубить не пожалел…
Тешата хлопал глазами:
— Так ведь… Решили ж созорничать… согреться. В пылу-то не сообразил…
— Ну вот садись теперь в сугроб да соображай, где коня раздобудешь. У меня лишнего нет.
Генрих, проклиная московитскую тупость, махнул всем рукой, приказывая следовать за ним. Бросив Тешатку посреди поля, отряд тронулся по дороге, высматривая, не курятся ли поблизости дымки деревень.
***
Задыхаясь и утопая в снегу, Юрка бежал вглубь леса.
Снова смерть за спиной, как тогда, на льду возле полыньи.
Вновь он продирается через кусты и деревья. Колотится сердце, пересохший рот беспомощно ловит воздух, на ногах словно гири…
Когда сил не осталось совсем и он заметил, что барахтается на месте в сугробе, опустился лицом в колкий снег и заскулил обреченно.
Но погони не было.
Юрка перевернулся на спину. Долго смотрел на черные ветки и серое небо.
У кромки леса он успел на ходу оглянуться и видел, как брат Михаил бросил вожжи. Что ожидало монаха, заменившего ему отца, Юрка знал.
Ветви над головой расплылись — на глаза навернулись слезы. Снова он остался один. Нелепые, ненужные смерти, сколько их еще будет…
Юрка сел, утер лицо рукавом.
Пояс!
На кулак был по-прежнему намотан замызганный нательный пояс Козьмы.
Мальчик размотал его, пощупал через ткань спрятанное внутри. Пальцы плохо слушались, но он почти не сомневался — в поясе именно та вещичка, что относил он псковскому Николке. Подцепив зубами нитку на грубом шве, Юрка оборвал ее и потянул края, расширяя прореху. Подышал на пальцы, запустил внутрь, чувствуя, как ухватил что-то очень холодное. Осторожно, чтобы не выронить в снег, достал и положил на озябшую ладонь.
«Летела птица орел, садилась на престол…»
Вытряхнул из валенок снег, тщательно замотал странную фигурку в пояс и сунул за голенище.
Это — все, что осталось на память от батюшки Козьмы и брата Михаила.
Сам он отныне не Юрка, а как называли его монахи — Григорий.
Выбрался из сугроба. Еще раз взглянул на небо. Увидел, где оно наливается синевой близкой ночи.
Ему — туда. Там Москва, там монастырь с красивым именем Чудов. Он дойдет, не испугается. Отрепье носим, да храбрости взаймы не просим.
А вещичка пока побудет при нем. Пусть не дает она воли ни в лесе, ни в поле, ни на синем море. Зато дает воли над всеми царями и царевичами, королями и королевичами.
Так уверял блаженный Николка. А он, похоже, знал, о чем говорил.
Глава двенадцатая
Четырнадцать лет спустя
Сумрак и холод.
Лишь трещат под киотом лампады. В тусклых чашах прыгают огоньки с черными хвостиками, копоть жирной струйкой тянется к тяжелым наборным окладам. Некому убавить фитиль, никто не подойдет. Только бесы и прозрачные тени наполняют царские покои — ползают по стенам, склоняются над постелью, беззвучно колышутся. К ним Иван за последние годы почти привык и перестал бояться, как раньше — когда вскакивал посреди ночи и бежал по дворцу, истошно крича, падал или повисал на руках слуг, а потом остаток ночи молился до ломоты в теле и хрипоты в голосе. Теперь и бежать не может, и поклоны бить не в силах. Тяжкий недуг разъедает изнутри, точит, словно холодный могильный червь.
Стынет больное, распухшее тело. Царь хватается за край ложа, пробует сесть. Слишком немощен. С горечью смотрит на свои безобразные руки. Кожа слезает кусками, обнажает влажную смрадную плоть. Не царь — оживший утопленник копошится и стонет на перепачканом покрывале, пытается перекреститься и с испугом глядит в черноту угла. Кто нынешней ночью явится оттуда, как станет терзать его измученную душу, чей настал черед тащить Ивана в омут страдания?
— Спаси меня, Боже, ибо воды дошли до души моей…
Не так страшны безмолвные и бестелесные демоны, как те, кто возникает в царских покоях во плоти.
Прошлой ночью приходил новгородский купец Федор Сырков, такой же раздутый и гнилой, как его погубитель-царь. Держал деревянное блюдо, а на нем свою голову, черную и страшную. «Разглядел ли чертей, Иванец?» — вопрошала голова и хохотала, изо рта ее текла кровь, и вместо языка шевелился рачий хвост. Отвалились от купца обрубленные руки, упала голова на пол, подкатилась к Ивану, норовя цапнуть за ногу.
— Я погряз в глубоком болоте, и не на чем стать…
Вслед за купцом потянулась из угла вереница покойников — безглазые, безъязыкие или изрубленные на части, как богач-новгородец. Словно увечные на паперти, показывали они царю свои раны, проходя мимо его ложа, — сплошь страдальцы, опаленные жаровнями, с перебитыми хребтами и разъятыми ребрами. Умученные «виской», ошпаренные кипятком, подранные зверьем. Утопленники, удавленники, зарубленные и затоптанные…
— Вошел во глубину вод, и быстрое течение увлекает меня…
Почти каждую ночь приходит к нему сын Иван, несчастный мертвый царевич. Нарядный, умытый, расчесанный и бледный — ни кровинки в лице. Смотрит пристально, любуется отцовским плачем. Иван пытается ползти к нему, тянется в надежде обхватить его колени и молить о прощении. Но с начала зимы отказали ноги государя, а из рук ушла былая сила — та самая, что извела со света царевича. Бежал Иван из Александровской слободы, вернулся в Москву, в надежде, что останется дух убитого сына там, в проклятом опричном дворце, но нет — является он и под кремлевские своды. Два года длится эта лютая мука, и знает царь — ни на этом, ни на том свете не сыскать ему прощения. «Больно тебе, Иванушка?» — шепчет трясущийся старик. «Больно, батюшка», — отвечает сын, и тотчас на всю спальню слышится страшный костный хряск. На челе царевича кровенеет глубокая вмятина. Царь воет, впивается ногтями себе в лицо, трясет головой. Но снова раздается костяной треск, а вместе с ним и чавканье терзаемой плоти, и не умолкнет, пока не сочтется число ударов, что нанес он своему наследнику в припадке ярости.
— Боже! Ты знаешь безумие мое, и грехи мои не сокрыты от тебя…
Нет больше у царевича лица — сплошная рана, и набрякает тяжелой влагой его борода, и капает с нее на белый атласный зипун. Кланяется ему сын Иван, обильно заливая кровью ковры в спальной, пятится в угол. Царь смотрит вслед, и, едва видение исчезает, отцовское раскаяние меняется вспышкой гнева — зачем строптивый отрок шел супротив, дерзил в глаза, укорял сдачей Полоцка и порывался во главе войска встать в Ливонии! Довел до греха страшного. Своими руками государь лишил себя наследника, обрек страну на разруху — разве малоумному Федору справиться… Сгрызут его бояре, едва на трон посадят. Погибнет все, ради чего Иван себя не щадил и других в жертву приносил без колебаний. И без того тяжелое время настало — Бог уже явил знак нынешней немилости, лишив побед на Западе. Но сохранились пока былые успехи — покорение казанцев и астраханцев, строптивого Кучумку удалось оттеснить и множество крепостей в Сибири возвести. Все русские земли вокруг Москвы собрал, княжеские распри пресек и боярскую грызню усмирил. Сколько злобы, крамолы и противления себе испытал! Разве довелось бы достичь всего, коли тех, кто мешал, не пустил бы под топор? Поддерживал его Бог, помогал покорять народы и земли, да неожиданно отвернулся. Может, все из-за проклятого подарка, что всучил ему черкесский князек вместе с дочерью-дикаркой своей? Ведь с каждым годом все реже складывал перста царь для крестного знамения и все чаще хватался ими за холодного, как сама смерть, Волка. Неужели и впрямь правы те, кто уверял — бесовские это зверушки?..