Василий Звягинцев - Бои местного значения
А что сами они из того же ведомства, так даже и лучше.
Честному человеку сотрудников славных органов бояться нечего, а про своего бывшего начальника они могут объяснить лучше, чем кто-то другой.
Непуганый, выходит, товарищ попался им. Не успевший проникнуться всеобщими чувствами. Да и то, когда бы и набраться? Месяц в дороге с малограмотным и не умеющим поддержать душевный разговор напарником, сколько-то дней отгулов в кругу семьи, и снова в путь.
– И что ж тут непонятного? – приподнял бровь Власьев. – Классовая борьба, сам знаешь, обостряется, эксплуататоры недобитые спят и видят поработить советский народ, а эти вот, – он изобразил на лице гримасу отвращения, – продались и так далее. Чтобы, это самое, нож в спину и восстановить власть помещиков и буржуев…
Шестакову показалось, что приятель переигрывает. Чересчур уж издевательски излагает. И тут же до него дошло, что как раз и нет. Лаконично, просто, максимально доходчиво Власьев и передал суть многостраничных правдинских статей, докладов на Политбюро и съездах. Мы, значит, строим, а они, мерзавцы, наоборот, вредят в целях реставрации. И зачем какие-то полутона и логически непротиворечивые обоснования?
Только почтовому работнику этого показалось мало.
– Да я и сам понимаю, – досадливо отмахнулся тот. – Я другого не понимаю – зачем оно именно этим? Ты не думай, я сам на гражданской воевал, красным партизаном был. Член партии, между прочим, секретную почту возить другому и не доверят.
Так вот и скажи, пусть он, то есть Ягода ваш, несомненный предатель, и что там ему суд вынесет, то и будет, а все же зачем он в предатели пошел? Что вот такого ему Антанта, Гитлер и Троцкий посулить могли? Как я из политграмоты помню, бывший товарищ Ягода из беднейших аптекарей. Дослужился до немыслимых чинов.
Видел я его как-то. Мундир, звезды на петлицах, что у самого Буденного, сапоги дорогущие. Опять же как писали – беспощадный враг мирового капитала, верный соратник, каленой метлой…
Теперь Шестакову показалось, что уже почтарь издевается, с серьезным лицом повторяя штампы советской пропаганды всего лишь двухлетней давности. Будто не знает, что цитировать даже самого Ленина без учета очередной смены линии партии весьма и весьма чревато.
А почтальон продолжал:
– Я вот люблю до сути докапываться. И недоумеваю, что еще можно такому человеку посулить, чтобы он, не боясь смертной казни и всеобщего презрения трудящихся, в заговорщики подался? Царем же, императором всероссийским и прочая, и прочая его не посадят, на место Гитлера тоже не возьмут, а если даже первейшим помощником назначат, так он и так уже…
Не, чего-то нам не договаривают. Что они враги трудового народа – я вот ни столечки не сомневаюсь, но вот хотелось бы всю правду знать – через какой интерес даже наилучший друг товарища Ленина Бухарин и товарища же Ленина сменщик на посту Председателя Совнаркома Рыков сейчас под расстрел идут?..
Пока Шестаков думал, что бы такое ответить, не выходя из образа, Власьев вдруг дробненько, по-интеллигентски рассмеялся. Хлопнул почтаря по плечу.
– Ну ты даешь, Михеич. Прямо в точку спросил. Зачем, мол, и все тут… Тебя бы в гособвинители, в пару к товарищу Вышинскому. Он-то, конечно, и без тебя добьется ответа, а мы потом в газете прочитаем, но мысль верная. Должно то есть быть что-то такое, что даже человека вроде этих вот… – презрение на лице старлейта было неприкрытым и абсолютно искренним, – в какой-то момент заставляет идти против установленного порядка, не жалея ни чинов, ни больших звезд, ни головы своей…
Власьев помолчал немного.
– Но ты, Михеич, свою голову все же пожалей. Мы с товарищем сейчас другим делом заняты, и просвещать тебя нам недосуг, сходить скоро, а другой на нашем месте тебя бы с поезда ссадил. И совсем в другом месте тебе на твои вопросики ответили бы. И мало тебе, друг ситный, не показалось бы. Поскольку все, что тебе положено знать, в «Правде» уже написано, а если ты вдруг захотел узнать неположенное, то это уже наводит на мысль… Так что впредь, дорогой, как писал русский поэт Тютчев, «молчи, скрывайся и таи и мысли и слова свои…». Уловил, что я имею в виду?
Хозяин вагона помрачнел. Мало, что интересный разговор прервали, так еще и намекнули на нехорошее.
Остальной путь проехали почти что в молчании. Шестаков только спросил, какая остановка следующая после Александрова.
– Станция Пекша, в смысле – город Кольчугино там. Потом Тейково и уже за ним Иваново.
…Солнце почти село за сероватые, подсвеченные снизу алым тучи, угрожающие очередным обильным снегопадом, а пока стряхивающие на землю сухую и жесткую, похожую на алюминиевые опилки крупу.
Назад и вперед, изгибаясь, убегали блестящие полосы рельсов, приколоченных к черным, воняющим креозотом шпалам. Белыми и фиолетовыми огнями светили фонари на стрелочных переводах.
Попыхивал, внезапно окутываясь облаками пара, зачуханный маневровый паровозик на боковом пути.
Справа, по ту сторону насыпи, пологий склон опускался к хмуро чернеющему лесу, и на нем в несколько порядков теснились одинаковые бревенчатые избы, дружно дымившие из кирпичных труб столбами синего дыма в неподвижном воздухе.
Картина сама по себе спокойная, мирная, обещающая вроде бы отдохновение от предыдущих смертельных опасностей столичной жизни.
Но в неподвижный, чистый, вымороженный воздух неприятным диссонансом вторгался удушливо-острый запах только что вываленного из паровозной топки шлака.
Деревянная лестница вывела к невзрачному, еще, наверное, при купце Кольчугине сооруженному вокзальчику. От него круто вверх шла улица, образованная домами более цивилизованного вида, по преимуществу – двухэтажными, где низ был кирпичный, а верх – бревенчатый. Так здесь было принято строить в прежние времена.
Внизу – магазины и лабазы, с маленькими окнами и окованными полосовым железом дверями, над ними – жилье хозяев, удобное, просторное, теплое и сухое.
Перед угловым, сплошь каменным зданием с синей жестяной вывеской «Желдоркооп» вытянулась очередь. Длинная, мрачная и угрюмая.
Люди теснились в ней, поразительно похожие друг на друга, одетые как один в серо-черные телогрейки, хоть мужчины, хоть женщины. Что удивительно – не слышно было препирательств, ругани и даже просто разговоров. Только похрустывание снега под ногами, кашель, глухое бормотание, обращенное как бы в пространство, а не к соседям.
Это наркому показалось странным, все же в таком маленьком городе люди должны быть знакомы друг с другом, и отчего бы не поговорить на общие темы в общем же ожидании?
А егеря ничуть не удивило. Раз магазин железнодорожный, прикрепленные к нему станционные рабочие за долгий день и наговорились, и намерзлись досыта. Сейчас бы отовариться скорее, и домой. Какие разговоры.
– За чем они стоят? – спросил Шестаков Власьева, проходя мимо.
– За хлебом, наверное, – пожал плечами старлейт. – Или мануфактуру обещали выбросить.
– Как – выбросить?
Власьев посмотрел на него с удивлением или с жалостью.
– Конечно, в ваших распределителях не выбрасывают. Там – отпускают. В срок и по норме. Здесь же, как и во всей Стране Советов, исключительно выбрасывают. Что и когда придется. Повезет – поймаешь. Нет – жди следующего раза… Карточки были – хоть срок отоварки каждый знал, а теперь свободная торговля. Завезут чего-нито – хорошо, не завезут – такая у нас планида.
Вновь Шестаков испытал мучительное чувство раздвоения личности. Он одновременно ощущал себя наркомом, наизусть знавшим показатели растущего благосостояния народа: «Жить стало лучше, жить стало веселее» и тому подобное, и главное, на себе испытавшим справедливость этой сталинской максимы. Но как человек, поживший при царском режиме, отлично понимал, насколько жалко выглядит это нынешнее «благосостояние» даже по сравнению с мировой войной. Тогда и на третьем ее году в принципе не существовало понятия «дефицит», просто кое у кого могло не хватать денег на некоторые продукты, но они были всегда и в изобилии.
Матросы на стоявших у стенки линкорах получали по фунту мяса и по два фунта хлеба в день, не считая приварка, а на минной дивизии, не выходившей из боев и походов, вообще кормили от пуза, включая шоколад, сливочное масло и рижские шпроты.
А в довершение всего он еще как бы видел себя со стороны, воспринимал и оценивал собственные мысли как нечто постороннее, хотел, но не мог на них активно повлиять.
От всего этого на душе делалось совсем муторно.
И в то же время он шел рядом с Власьевым, обсуждал предстоящее, давал даже советы, как тому вести себя по прибытии к цели.
Они поднялись наконец на взгорбок, откуда расходились с понижением четыре улицы и был виден, собственно, весь городок. Чешуя низких, будто придавленных к земле крыш, железных и тесовых. Монотонный пейзаж, прерываемый несколькими высокими, мрачно-массивными, словно в эпоху феодальных войн поставленными, зданиями. Больница, два заводских общежития, в просторечии называемых «тысячными», клуб завода имени Орджоникидзе, сами заводские корпуса, давшие повод существованию города, ряды кирпичных труб над ними.