Клодет Сорель - Саша Виленский
Смотри-ка, я еще что-то помню из истории христианства.
Господи, почему, почему я не могу пройти сквозь этот забор и преклонить колени в храме! Как истово я молилась бы в этом красавце-соборе! Как все мы любили молиться — и мама, и папа, и сестры! Особенно мама. Любимое чтение — духовное, любимое пение — духовное, она была настолько православной, насколько бывают ими неофиты, выросшие в иной вере.
Знала бы она, что ее дочь будет заточена в монастыре. Но не монахиней Иоанно-Предтеченской обители Свияжска, а безнадежной, неизлечимой психически больной женщиной, которую все принимают за самозванку.
Но может я и есть самозванка?
Оставьте, я ничего не знаю!
Они снисходительно смотрят на меня, когда я крещусь на купола собора, с которых сняты кресты, когда я кланяюсь входу в наше последнее пристанище, бывшее когда-то женским монастырем. Теперь здесь — последний приют неизлечимо больных душою. В монастыре! Не правда ли, есть в этом какой-то бесовский смысл?
Но что с меня взять? Отрыжка старого мира, наполненная пережитками и мракобесием. Первое время у них вызывал любопытство тот факт, что я — дочь последнего русского царя, чудом выжившая той июльской ночью. Потом к этому привыкли. Только новенькие санитары иногда приходят на меня поглазеть. Но что можно увидеть в безумной старухе? Они ждут сказочной принцессы, а вместо нее им демонстрируют седую оборванку с остановившимся взглядом.
Санитары у нас — бывшие уголовники-рецидивисты. Все, без исключения. Им запрещено проживать в крупных городах, поэтому они год-полтора работают здесь, чтобы получить характеристику и уехать, наконец, с проклятого острова. Им здесь тоскливо, и я их очень хорошо понимаю. Мне и самой здесь так тоскливо, что и представить трудно, но у этих санитаров хоть есть возможность уехать, а мне никакая характеристика не поможет. Я здесь навсегда.
Вы, наверное, думаете, что «навсегда» — это страшное слово? Ничего подобного. Оно когда-то казалось мне страшным, когда я была девушкой, потом молодой женщиной, но когда впервые за мной закрыли дверь и треугольный ключ повернулся в замке, я вдруг поняла, что всё, жизнь моя закончена, остается только существование. Они не дадут мне жить в мире. Они так меня боятся, что никогда — еще одно страшное слово! — никогда не отпустят меня отсюда. У меня никогда не будет ни мужа, ни детей, я никогда не увижу ни одного из родных мне лиц, никогда не уеду за границу, где живут мои тети, родные мои, любимые, особенно милая Оля. Интересно, жива ли она? Сколько ей сейчас лет? А который сейчас год? Я не знаю.
Я и правда, не знаю. Я даже толком не знаю, кто я. После гибели Андрея все смешалось, все стало таким запутанным и таким бессмысленным. Я очень хорошо помню, как Андрей споткнулся, посмотрел на меня холодным незнакомым взглядом и упал в снег. Я кинулась к нему, а он даже не взглянул в мою сторону, лежал и смотрел все тем же чужим взглядом в небо. Я тормошила его, плакала, кричала, но он никак не реагировал, просто лежал и смотрел в небо. Никогда с ним раньше такого не было. Потом меня схватили. Или мне удалось вырваться и убежать? Не помню.
Нет, это же Клодет тогда удалось вырваться и убежать. Тогда кто же Мария и где она? Почему я так отчетливо вижу сестер и маму, вижу папу в его бессменной солдатской гимнастерке, с душистой папиросой. Эту папиросу он отставляет в сторону, когда я забираюсь к нему на колени, и рассеянно гладит меня по голове, пролистывая рукой, в которой меж пальцев вьется кверху канатик табачного дыма, какие-то бумаги. Наверное, счета из лавки. Господи, из какой лавки?! Папа — не самарский купец, мой отец — самодержец всероссийский. И зовут меня не Клавдия Серафимовна Сорокина… Какое ужасное имя, правда? Так должны звать толстую глупую девку с красными щеками и носом картошкой. А Клодет — это красиво! Клодет Сорель. Она была очень хорошая, эта Клодет. Очень добрая. Она ни слова мне не сказала, когда увидела, что мне нравится Андрей. Я бы на ее месте, конечно, тоже не сказала бы ни слова, но очень бы обиделась. А может она и обиделась? Я не знаю. Может быть, это не она тогда вырвалась из рук этих жутких мужиков, а я? И это она, а не я, стоит сейчас в женском туалете, жадно вдыхая летний воздух и вспоминает, чем пахнет тополиный лист? Точно такой же запах врывался тогда в распахнутое окно спальни, когда муж хлестал меня узорчатым, вдвое сложенным ремнем. Как мне хотелось тогда умереть от наслаждения, от заливавшего все тело от макушки до пят неизбывного счастья, от любви! Как я любила Андрея, Андрюшу, моего милого храброго мальчика, моего спасителя! И как я изнывала от ревности, когда Мария украдкой бросала на него страстные взгляды. Но что я могла сказать ей, пережившей то, что пережить было нельзя?
И какая теперь нам с ней разница?
Если приподняться на цыпочки и выгнуть шею, то можно увидеть, как мимо монастыря, смеясь, идут туристы, приехавшие посмотреть на фрески и искупаться в Волге. Наверное, это ужасно приятно — сорвать с горячего тела одежду и с разбегу броситься в прохладную воду. Мне отсюда слышно, как где-то далеко визжат девушки и что-то кричат молодые люди. Современные девушки так красиво одеваются, сейчас принято носить очень короткие юбки, открывая длинные стройные ноги. Молодые люди должны очень волноваться, видя девушек в таких юбках. Я бы сама смотрела на них и смотрела, когда они со своими кавалерами проходят у нас под окном, но на цыпочках мне уже трудно стоять долго.
Новости я узнаю из обрывков газет, которые санитары оставляют в туалете. Я читаю все подряд, никакого другого источника информации у меня нет. Иногда попадается обрывок с названием газеты и датой выхода в свет, но я никогда не могу точно сказать — сегодняшняя эта газета или прошлогодняя.
Если на дворе 1971 год, как было написано на одном из листков, то мне уже 72. Какой ужас! Никогда не думала, что доживу до таких лет. И, главное, что доживу вот так. Когда меня закрыли в больнице? В 1935? Значит, я провела в сумасшедших домах больше половины жизни! Но я не