Дмитрий Володихин - Доброволец
А сил-то нет совсем. Проклятые харчи! Две недели подряд одна мелкая рыбешка хамса, вонючая, противная, ни хлеба, ни сахара, ни овощей, ничего, только хамса, хамса… Последний раз я ел хлеб неделю назад, а молоком удалось разжиться Вайскопфу дней десять назад, и он тогда расщедрился… Мутный чай. Вода с радужной пленкой – то ли гнилая, то ли испорченная нефтью. Ее нам привозили в огромных грязных котлах. Местную, из болотец и, тем более, из морского заливчика, стал бы пить только безумец.
Коричнево-зеленый гной Сиваша дрянно попахивал.
Зубы шатались от такой еды. А может быть, от отсутствия еды, не знаю. Меня то и дело поташнивало.
Раз в три дня красные принимались палить из орудий, и наши вяло отвечали им. Последнее время от артиллерийской канонады и от взрывов у меня звенело в голове, причем после очередного обстрела звон не унимался, начиналась боль, и уж она-то меня не отпускала очень долго, терзая час за часом.
Боль, боль, боль, что за ужасная боль…
Боль, болотце и цветущая степь.
Жарко, намочить лоб холодной водой…
Боль.
– Смотрите, упал в лужу…
– Что?
Не могу нашарить рукой винтовку.
Цветущая степь… рыбки.
Ноги… очень ослабели… не держат.
– Подпоручик, помогите оттащить его в окоп.
– Только не в обоз, там уж верно отдаст богу душу!
Дайте же мне чистой воды, холодной чистой воды! Можете не кормить, но только дайте воды! Кровь как будто превратилась в клейстер, надо разбавить ее. Дайте воды! Куда… подевалась моя винтовка?
Цветущая степь.
– …в Симферополь. А лучше в Севастополь, там у него… шанс…
– …пока нет наступления… сопроводить…
Татах-татах… татах-татах… татах-татах… татах-татах…
…просыпаюсь внезапно. Рывком. Князь Карголомский перестает пить чай, протягивает мне кружку со сладким кипятком и дюжиной чаинок. Душно.
– Попейте, попейте же!
Пью. Сил нет разговаривать.
– У меня есть немного бульона. Правда, холодного. Вот, пожалуйста… – подпоручик протягивает бутылку, вынув пробку.
– Не… могу…
– Я подержу!
Он подносит бутылку к моим губам. Делаю три глотка и падаю в изнеможении на сено.
– Где мы… я… ничего не помню… где…
Поезд трогается, и я вновь тону в каких-то сумерках, сумерках.
Татах-татах… татах-татах…
Моя рука? Почему желтая, как лимон? Почему желтая, как мать твою? Желтая…
– …сыпняк. Самый обычный. Не выживет.
– …английское мыло.
– Да поймите, все равно помрет, а у меня их знаете сколько?
– …четыре папиросы, больше нет…
– …бесполезно…
– …крепкий! пил бульон!
– …нет…
– …пристрелю!
– …подпоручик, да я же…
– …да?
– Вы просто неверно поняли меня. Конечно-конечно.
– …найду вас. Не пытайтесь…
– …конечно-конечно… мыло…
Почему мне так тяжело дышать? Кровь… горячая грязь…
Цветущая степь.
20 мая 1920 года, Севастополь, госпиталь
…на соседней койке. Он меня узнал, а я и лица-то его не запомнил. Живой, истекающий кровью обрубок. Не о том я думал тогда. Мы не оставили его на снегу помирать, вытащили с разбитой батареи в том декабрьском бою на Дону. Надо же! Опять судьба свела.
Ефрейтор Алексей Пономарев, наводчик в том злосчастном артвзводе Добрармии, получил один Георгиевский крест еще в Галиции, в 1914 году, а второй – после Мамонтовского рейда по тылам красных, в 1919-м. В дополнение к честным солдатским наградам ему досталось четыре нашивки за ранения.
Потеряв обе ноги, Пономарев провел в госпиталях полгода. К одной ноге ему пристроили протез, а с другой вышло несчастие. Сначала все было хорошо: культя подживала, артиллерист уже собирался выписываться. Но потом ему то ли неудачно сменили повязки, то ли он сам обо что-то ударился до крови, одним словом, нога загноилась. Одна операция. Вторая. Гангрена запускала в него щупальца быстрее, чем хирурги успевали отсечь завоеванную ею территорию. Пономарев ложился на операционный стол вновь и вновь. Теперь ноги не осталось совсем, но врачи опять опоздали.
– …я скоро помру… нет, мил человек, не строй мне тут рожу, будто я не помру. Я доктора слышал, он думал, что я сплю, все мне понятно теперь… Совсем я сгнил, а очень был живой человек, всегда всех на разные дела налаживал, запросто налаживал. И на деньжат подзаработать, и на гулянье, и «товарищей» бить. Только скажу: «Айда, ребятки!» – все живо собираются, все заодин. И пяти дён не пройдет, как я помру. Вот слушай, мил человек… как тебя?
– Михаил.
– Мишка косолапый… А чеевич ты?
– Андреевич… Денисов.
– Андрея сын. Выговор у тебя прямой, книжный, стало быть, учился где-нито?
– Учился. В Московском университете.
– У-у-у, – Пономарев сделал уважительное лицо, – и сам, значит, с московских?
– Из московских, да.
– Теперь понятно мне, что ты за человек. Так я чего говорю? Как помирать наладишься, так мысли идут, была у меня в жизни хорошая страница, вроде картинки в книге, ну… и вспомнить бы ее не стыдно было б, или ничего такого в жизни Лехи Пономарева не случилось? Нет, зачем ты такую манеру взял: как о смерти, так рожи корчишь? Утихомирься, я свой срок узнал, так собираюсь уйти к Господу спокойно.
– Ладно, – говорю я, – постараюсь больше так не делать. А у тебя, брат, не найдется ли папиросы?
– Этого добра нет, махры вот ссыплю чуток. Извини, много не дам, мне еще до последнего часа хватить должно. Давай, подставляй ладонь. А бумажечка найдется ль у тебя?
По правде говоря, я выпросил из здешней библиотеки Станюковича, да и оторвал две последних страницы на самокрутки. Было до крайности неудобно, но я надеюсь, книжка меня простит: текста они не содержали, потеря невелика. Пономареву досталась один из двух драгоценных бумажных прямоугольников, и сосед мой благодарно улыбнулся.
– Потом, брат, подмогнешь мне кости поднять, пойдем покурим.
– Помогу.
– Ну так я чего говорю? Вот, искал-искал, какая картинка у меня есть… Свадьбу вспомнил, так дрянная вышла свадьба, мамака к тестю приставала, оттого папака ей выдал на пряники, а на третий день все передрались. Картинка-то картинка, да не та. Или вот женатая моя жизнь, слушай, брат, хорошего было, да понемножку, как у седой бабуси дён, когда ничего у ней не болит… И с женой ладилось, жена любила меня и жалела, да и дитё, стало быть, никакая хворь не взяла, слава Богу. Только не так все вышло, как я хотел… Где они там оба? За красными ведь осталися…
В голосе его прозвучала боль, ставшая уже привычной, но от этого не утратившая силу. Не смог своих родных защитить гуляка и заводила Леха Пономарев, отдал и свой дом, и свою семью, и все свое имущество. Старался как мог, дрался, тяготы терпел вместе со всеми, но вот он здесь, а жена и сын – там, без защиты, без достатка. И ему удивительно: как же так, ведь сильный он человек, куда же девалась вся его сила? Почему раньше мог добиться всего, чего хотелось, а нынче лежит пластом, все проиграл и ничего не может?
– Да… смирил меня Господь, – тяжко вздохнул мой сосед. – Но до войны оно как было? То заботы, то выпьешь… Всю семейную сладость, выходит, сам же я и проворонил. А там германская, а с германской вернулся, с большевиками завертелось-закрутилось… Нет, не вышло из моей женатой жизни рушника белого-чистого, петухами вышитого, а вышло все лоскутами: тут красно, там грязно. Теперь уж и не помню, где у бабы моей какое родимое пятно.
Он опять завздыхал. Тут уж мне самому стало интересно, что этот крепкий мужик, набитый городской грамотой, да и без грамоты не глупый, в сущности, человек, откопал в недлинной своей судьбе красивого. Ведь какую-то красоту откопал, иначе и разговора не завел бы.
– Видно нашел ты все-таки картинку? – спрашиваю.
– А ты не подгоняй, – мягко возразил он, – мне сегодни суетиться резону нет.
Я промолчал, и он продолжил:
– Отец мой с семейством переехал в Елец, когда я был еще несмысленным мальцом. Выходит, хотя я с мужиков родом, а человек городской. Теперь гляди: брат мой старшой остался в селе Рамонье, на хозяйстве. А когда помер отец, так он уж и стал за хозяина. Наезживали мы в Рамонье о летние месяцы и весенние. Был там дом и был там сад, и еще была там скотина. Ничего красивей и душе приятней того дома, того сада и той скотины я не помню.
– Что-то я тебя не пойму, Алексей батькович. Чем та скотина другой краше? Или, скажем, тот дом ваш – чем других домов лучше?
– А ты, брат, послушай, послушай… Вот дом, изба-мазанка. Ён, понятно, старый, но справный. Рублен в пять стен моим дедом, всегда чисто выбелен. Крыша сеном крытая, ничуть не худая, потому как сено меняли, когда положено. Или вот крыльцо. Его отец ставил, крепкое крыльцо, на сто лет. А я на ём фитюльки резал для красоты, ну, с навеса вниз, зверюшки разные, медведики, петушки. А на окнах наличники мой брат резал, и таких красовитых наличников нет во всем селе, да почитай нигде таких нету. Я вот не видел. Помню, расплодятся лягушки, во дворе их вот сколько! – он развел руки, показывая шириной размаха лягушачьи легионы, – во всякой луже они, да и на крыльцо прыг! прыг! А мы, мальцы, гоняем их оттудова. В дом лягушкам никак нельзя, но на крыльце немножко можно пожить, пока мы не сгоним. Против крыльца – амбар, а в амбаре масло, мука, сахар, сети рыбацкие… У нас река была, там сетью хорошо рыбки-то половить, особенно на Апостольский пост. Еще пруды были, но там сети не нать, там портками рыбу ловили. Караси в том пруду ловились здоровые, блескучие, вроде серебряных рубликов.