Влад Савин - Страна Гонгури. Полная, с добавлениями
— Верно! — сказал еще один боец — у меня вот тоже, жена с малыми в деревне. Земля у нас не пахотная, все леса, урожай чуть, самим едва хватает, а лишку и вовсе нет. А закон о хлебосборе — для всех один. И думаю вот — а вдруг, вернусь, а там — как здесь?
Все смотрели на матроса — а тот не знал, что сказать. Тогда заговорил сам товарищ Итин — и все обернулись к нему, в полной тишине. Потому как был товарищ Итин первым сподвижником самого Вождя — а значит и всей революции. И голос его был — как окончательный вердикт, спорить с которым могла лишь явная контра. А с контрой спорить не положено — ее следует уничтожать без всяких слов, как последнюю ядовитую гадину.
— Война идет — сказал он — как на войне, когда страшно в атаку подняться, под пули — а встаешь, чтобы победа была. Так и здесь — классовая война, она через каждого проходит, и никому нельзя в стороне. Отсидеться, о себе, семье своей заботясь — или хлеб свой долей в победу общую отдать? Не для себя забираем — ради дела великого и праведного. Потому что мы, Партия — авангард: лучше знаем, как всем распорядиться. Пусть даже против воли несознательных, кому свое дороже, это как — из окопа подняться страшно, и тебе взводный стволом в зубы. Убьют — так убьют. Голод — что делать! Потому ты, товарищ, думай — может, хлеб, семьей твоей сданный, хоть на шаг малый победу нашу приблизил. Ради счастья будущего — кто сам не доживет, так дети их счастливы будут. И потому, как трудно ни было — одна у нас всех дорога, скорее вперед. Зубы стиснув, кровь свою на камнях оставляя. Мы себя не жалеем — а прочие пусть хоть тыл нам обеспечат. Трудно им — а кому сейчас легко?
Все молчали. Лишь трещал костер, выбрасывая снопы искр. Кто-то рядом подбросил дров, стало светлее.
— Может, так оно и есть — наконец произнес перевязанный — у нас в батальоне конь был, Орлик. Просто чудо, а не конь. Геройский — однажды командира раненого спас: лег рядом, чтобы взобраться легче, и сам в тыл отвез. Умный — сразу соображал, откуда стреляют, где враг, где свои, и мины на дороге — как собака чуял. Год целый с нами был. Когда из окружения выходили, в лесах вяземских — других лошадей съели, на него рука не поднималась. Но день последний настал — кругом болота, чащоба непроходимая, и ни крошки нет. Мы уж терпели все, как могли — но сил нет, пришлось и его. Он сразу понял все — как человек плакал, кричал. Тошно всем было. А в ночь следующую — на прорыв пошли. Сначала молча, а как обнаружили нас, так не за свободу, за пролетариат, даже не «ура» обычное, а «за Орлика!» — и с такой злостью вперед, что в траншее вражьей никого живого не осталось! Так вот и вышло — победа наша, за жизнь невиноватого животного. Может, коммунизм оттого чуть ближе стал. Коммунизм — где все по правде будет, по справедливости.
— Скорее бы… — ответил другой боец — устали уж все. Увидеть хочется — ради чего. Какая она — жизнь, за которую боролись. На Июль-Корани, когда мы под огнем залегли, головы не поднять — подбегает к нам партийный, знамя в руке, и орет — вперед, в самый раз последний, и войне конец, по домам! Жить всем хочется, и дома шестой год уж не были — но еще больше увидеть охота, какой он, коммунизм, строй обещанный, самый справедливый. Встали мы дружно и пошли. А партийного того сразу убило.
— Партийных уважаем: за спины наши не прятались — сказал третий — помню, впереди всех шли, со знаменами алыми, в черных кожанках. Зная, что враг их — в первую очередь на прицел. Говорят, из полутысячи их двадцать только осталось. Зато всем им Вождь, как вернулись — самолично ордена краснознаменные вручил.
— Из нашего батальона тоже после семнадцать было живых! — мрачно ответил еще один боец — возле «трехсотой», сам видел, ров в котором танк бы уместился, и телами мертвыми доверху: так ребят и схоронили — не было сил уж разгребать. Измена, не иначе — говорят, в расход за это вывели кого-то из спецов штабных. И комдив наш — под руку горячую попал… А может — враги-изменники убили: ведь парень-то наш, рабочий, никакая не контра! Ну, разберутся — те, кому надо!
— А ну, отставить нытье! — рявкнул матрос — я вот тоже на Июль-Корани был, однако больше всего там другое помню! Как стоим мы после на самом гребне, среди окопов и блиндажей разбитых, солнце внизу на рельсах играет, и кажись, даже море вдали видать. И такая радость огромная, что победа наша — душа поет! А в память наших, кто там остался — после победы памятник поставим гранитный, в сто сажень высотой, чтобы за сотню верст было видно. Боец каменный со штыком склоненным — а на постаменте золотом имена всех, кто там погиб. И поезда мимо — гудок будут давать. Так Вождь сказал — значит, будет…
Июль-Корань брали весной — всего лишь пять месяцев назад. Гелий с восторгом слушал рассказы товарищей — как на неприступные высоты, залитые бетоном укрепрайонов, шли в атаку краснознаменные дивизии и полки — как на параде, в полный рост, с песнями, под музыку оркестров, через бешеный огонь врага, минные поля и колючую проволоку в десять рядов. Он жалел, что не был там, не успел — слушая о деле, которым через столетия будут гордиться свободные граждане Республики Труда:
— Пуль не замечали — как на параде шли. Раненые строй не покидали — пока могли шагать.
— Заранее приказ был — только вперед. Чтобы, если командиров всех убьют, все знали — вперед, и никак не иначе.
— Танки наши горели — а экипажи не выскакивали, стреляли. Чтобы — еще хоть один выстрел по врагу. И сами уже спастись не успевали — боезапас взрывался.
Штурм продолжался день, ночь, и еще день — пока враг не бежал. Отступил, разорвав фронт надвое — на востоке, все дальше откатываясь в степи, за Каменный Пояс, его воинство быстро превратилось в скопище разномастных банд, а на юге белопогонники бежали до самого Зурбагана. Это была победа, полная и окончательная; дальше врагу оставалось лишь то, что в ультиматумах именуется «бессмысленное сопротивление».
— А все ж на Шадре тяжелее было — заметил перевязанный, свернув наконец самокрутку — у Июль-Корани мы все-таки уже наступали, а там — неясно еще было, кто кого.
— Это кому ж неясно? — сразу подскочил матрос — ты что, сомневался, что коммунизм победит?
— Я на плацдарме был — сказал перевязанный — на том самом, за рекой. Такого пекла — за все шесть лет не видел: утром переправляют свежий полк нам в помощь, три тысячи штыков — к вечеру и на роту из него живых нет! «Градом» накроет — кто под залп попадет, ни тел не находят, ни самих окопов: лишь земля как сквозь сито сеяная, и в ней то подметки клочок, то осколок затвора! В дивизии Крючкова я был — в бою том самом, где он погиб..
— Помним Кузьму нашего — вставил кто-то — боевой был комдив! Просто воевал, и понятно — где враг? Вперед, и за мной! И в самом деле — в Шадре утоп, пораненый, как нам рассказывали?
— Не видел: врать не буду — ответил перевязанный — может, и в самом деле, утоп. Хотя говорили, сам слышал, что Кузьма наш все ж доплыл, но от ран уже на нашей стороне помер. А другие — что в бою его убило, еще до того. От всей дивизии после того боя едва батальон остался — а я даже не ранен был! Будто бог меня берег — и вот сегодня, в пустячном деле пулю поймал! Ничего — недолго уже до конца: как-нибудь доживу.
— Перекрестись — сказал второй боец — я, когда последний раз ранен был, выздоравливающим в команде при чрезвычайке состоял, до того как снова на фронт…
— В которой? — с интересом спросил матрос — давил я безжалостно контру, поскольку она, проклятая, сама подыхать не хотела, и даже временами наступала, искоренял я ее в двух ревтрибуналах, двух особых отделах и шести чрезвычайных комиссиях. И в той самой, по борьбе с контрреволюцией, еще — по борьбе с голодом, с сыпным тифом, с неграмотностью, с бесквартирностью, с бюрократизмом. Пальцев на руке уже не хватает, а сколько вражин в расход я лично вывел — и вовсе не счесть. Потому, как по науке арифметике трудового народа больше, чем паразитов — то если каждый убьет хоть одного врага, коммунизм уже и настанет! Дело нужное — а ты в которой был?
— А бог ее знает — ответил боец — все они одинаково виноватым билеты в один конец дают. Было это, когда декрет о ценностях церковных вышел. Приходим мы в лавру, длиннорясых всех в подвал согнали, а старший наш — к их главному, архиерею или патриарху, у входа двоих на часах поставил: меня и еще одного. Двери толстые, слов не разобрать, лишь голоса. Понять можно, что наш будто того уговаривает о чем-то, то грозит, то по-хорошему просит — а тот отвечает тихо, но упрямо. Долго так прошло — старший нас зовет. Мы входим, хотим уже того вести, и тут наш старший говорит — может еще подумаете, ваше святейшество? А тот — твердо так: не могу согласиться на богопротивное дело, потому как с богом там встречусь — и что ему скажу? Ну, отправили мы его к богу — как всех. Но сколько раз я видел, как за минуту до того даже мужики здоровые хуже баб воют, а тех поставили мы у стенки прямо там во дворе, так они на нас смотрели, будто сейчас не им умирать, а нам. Кому лучше знать — может, и впрямь там есть кто-то? Ведь верят же отчего-то — уж сколько лет!