Вячеслав Рыбаков - На мохнатой спине
Пять часов я просматривал то копии старых рекламаций, то протоколы былых проверок, то наспех, курица лапой, набросанные текущие отчеты, что успевали подойти от бьющихся среди обгорелых руин спасателей и дознавателей. Доводил их до бешенства, приставая с расспросами, когда они хоть на полчаса отползали с погорелья, чтобы отдышаться, выпить воды и распрямить спину кто на мягком диване в вестибюле, кто просто на траве — потные, пропахшие горькой гарью, с воспаленными красными глазами, полными отчаяния, насмотревшимися на такое, что и на войне не всяк день увидишь… И понял — нет. Никогда люди не смогут узнать доподлинно, есть ли виноватые.
Ни обвинения, ни оправдания. Никогда.
На прощание мы обменялись с начальником полигона крепким рукопожатием. Солнце уже касалось горизонта. Как в детстве, оно садилось за лес. Картошка выкопана, ботва сметена в стожок — и сожжена. Сожжена. Вот такая теперь наша ботва.
— Спасибо вам.
— Да не за что. Привет Москве.
Он помолчал и фатовато спросил:
— Так не стреляться, говорите?
— Я бы подождал, — приняв его ернический тон, ответил я. Пожалуй, он единственно сейчас подходил, а то пришлось бы впадать в пафос, ненавистный всем дельным людям.
Начальник полигона глубоко вздохнул. Запрокинул голову так, что едва не потерял фуражку; в последний момент поймав ее на затылке, с минуту смотрел в предвечернее небо. В прозрачную зовущую глубину, которой было еще так невообразимо много над летающими высоко-высоко стрижами. Потом сказал с болью:
— Прощай.
— Стратосфера никуда не денется, — поняв, сказал я.
— А мы?
Я в ответ только сжал его локоть.
— Думали до войны успеть, — негромко признался он. Помолчал. — А теперь не знаю…
Долго мы смотрели в небо оба. Каждый видел свое.
Домой я вернулся около десяти вечера во вторник. Успел.
Сережка к этому времени уже проспался и протрезвел, но ему все еще было нехорошо. После алкогольного удара всегда тоска, а тут еще и впрямь тоска. Когда я вошел к нему, он лежал в майке и трусах на кровати, закинув за голову руки, и смотрел в потолок. На звук открываемой двери он лишь слегка повернул голову.
— Привет, пап, — негромко сказал он.
— Привет, сын. Живой?
— Пациент скорее жив, чем мертв. Мама за тебя тут волновалась.
— Успел, как видишь.
— Ну и что там?
— Там… Вот что там.
Я присел на край его постели.
— Никто и никогда не сможет теперь сказать точно и определенно, виноват Вадим или нет. Запомни. Ты за него поручился, но ты никогда не будешь знать, прав ты был или нет. И теперь тебе с этим жить.
Он не ответил, но у него задрожали губы.
— Но ты ведь сталинский сокол, а не фашистский ас. А знаешь, чем отличается сталинский сокол от фашистского бубнового аса? Не мастерством, нет. Мастерами и они быть умеют. Еще какими. И не любовью к семье. Семью они еще как могут любить, порой крепче нашего. Но фашистскому асу, чтобы спасти незнакомого человека, надо знать, что тому уже череп циркулем измерили и просчитали челюстной угол и что они там еще делают — все сделали и сказали: ариец. Тогда ас скажет: йа, йа, ви есть под моя защита. А сталинский сокол, если видит человека в беде, защищает его, не спрашивая. Ничего о нем не зная. Достаточно того, что тот в беде. Большевик, меньшевик, красный, белый, ариец, не ариец, виноват он в своей жизни в чем-то или не виноват… Человек. Человек, о котором могут подумать хуже, чем он, возможно, был, — это тоже человек в беде. Перестань гадать, виноват Некрылов или нет. Бери его под свое крыло, сокол. Навсегда.
Он глубоко вздохнул, и я понял, что, пока я говорил, он не дышал.
И настала ночь. И настало утро.
Вот о чем я не хочу вспоминать, о чем категорически не собираюсь рассказывать, так это о переговорах. Формально — потому что и ни к чему, об этом уже столько понаписано, что черт ногу сломит, читать не перечитать. А по сути — потому, что даже теперь мне об этом вспоминать просто тошно. Просто тошно. Сколько можно было биться головой в стену? То есть сколько надо, столько и можно, и мы бились бы и дальше хоть месяц, хоть год, но не то что года, а и месяца у нас впереди не было, потому что просвещенные европейцы с промеренными черепами уже прогревали моторы.
Риббентроп со свитой еще утром приземлились в Москве и ждали, раздражаясь все пуще, но смиренно терпя, а мы по-прежнему глубокомысленно витийствовали с Драксом и Думенком. Это было как издевательство. Хотя почему, собственно, «как»? Когда английский адмирал на пятый, что ли, день таких долгожданных, так мучительно доставшихся переговоров вдруг сообщил, что у него нет полномочий на заключение вообще каких-либо договоренностей, но если мы все теперь переедем обратно в Лондон, то он их вскоре легко получит, оставалось только смеяться.
И нынче, после перерыва, демократы вновь так и не смогли похвастаться ни документальными подтверждениями своих прерогатив, ни хотя бы черновыми планами реального военного взаимодействия, ни тем, что уж на худой-то конец уговорили гордых шляхтичей позволить нашей славной троице их спасти.
Оставались даже не недели — считанные дни до первых бомб, до первых оторванных детских рук и ног, до первых женщин, раздавленных стенами своих же любовно обставленных гнездышек, до Гляйвица, до Вестерплятте, а эти… И, главное, были уверены, что все козыри у них на руках, и чем дольше мы будем просиживать штаны, тем для мира лучше. Хотелось отбросить политесы за их уже явной ненадобностью и попросту спросить, глядя в глаза: вы хоть понимаете, что творите? Но даже это, я прекрасно понимал, их бы не пробило. Только пожмут плечами своих блестящих, вычурных мундиров, смотревшихся рядом с простецкой формой Клима, как елочные игрушки рядом с рабочим мастерком, да брови поднимут: йес, уи, мы ищем взаимоприемлемые развязки весьма сложных и щекотливых международных… И потом — еще полчаса говорильни. А рожи самодовольные, упоенные своей неуязвимостью и заведомым, априорным превосходством: я, конечно, всех умней, всех умней, всех умней. Дом я строю из камней…
В середине дня Коба собрал нас на короткое совещание. Пора было что-то решать.
— Клим?
— Глухо, Коба, — с необычной для себя резкостью ответил Клим. Его буквально трясло от бешенства. — Глухо. Это кастраты. Они не то что воевать — они на Гитлера голос повысить и то не посмеют. Языками почесать приплыли.
— Вячеслав Михайлович?
Слава некоторое время только сопел. Видимо, подбирал формулировки помягче. Потом заговорил.
— Англичане и французы, в сущности, заталкивают нас в союзники к Гитлеру, — сказал он. — И я не исключаю, что не без дальнего прицела. Когда перед ними окажется союз двух враждебных им государств, они с чистой совестью начнут с нас. Например, с бомбардировок Баку и Грозного, чтобы лишить нас нефти с перспективой оккупировать Кавказ. И скажут: это мы с Гитлером так боремся, чтоб его танки встали и самолеты попадали.
— О военном союзе с Германским рейхом речи не идет, — сдержанно напомнил Коба. — Только ненападение и наш нейтралитет. Все.
— С них станется любой наш договор задним числом назвать военным и потом действовать соответственно.
— Ну, это все эмоции. Домыслы, — Коба помолчал. Он даже не курил сегодня, и это как нельзя лучше показывало, что и он, в общении с демократами непосредственно не участвовавший, тоже кипит. — Как ты оцениваешь перспективы продолжения переговоров?
— Никак. У них установка на пустое затягивание, это уже очевидно. Как ни трудно в это поверить, какой бы дикой с нашей точки зрения такая установка ни казалась — она есть. Уже ручаюсь. А поляки… — он умолк. Похоже, просто не находил слов. Посопел, потом развел руками. — На проблеме прохода к германской границе через свою территорию их просто заклинило. А если такого прохода не будет, все договоры бесполезны. В случае конфликта нас же и обвинят, что мы не выполняем союзных обязательств. И демократам плевать будет, что нам к немцам просто не подойти.
— Анастас?
Тот тоже ответил не сразу, то ли собираясь с мыслями, то ли пытаясь сформулировать их как можно более обтекаемо.
— В смысле развития нашей промышленности, повышения обороноспособности, ускорения технологической модернизации… — начал он, как по писаному, но потом запнулся. Укусил себя за верхнюю губу. И наконец решился: — Немецкие предложения представляются достаточно приемлемыми.
Коба посмотрел на меня.
Я молчал.
И он молчал. А раз он молчал, то и все молчали.
Он смотрел, не мигая.
Я досчитал до десяти.
— Есть лишь один способ сделать возникновение нашего военного союза с Францией и Англией против Германии неизбежным, — сказал я. — Автоматическим.
И замолк. Мне казалось, я уже сказал достаточно. Любой сообразит, о чем речь, а мне не хотелось говорить дальше. Язык присыхал к нёбу. Или к глотке. Кто его разберет, куда он присыхает.