Кристоф Рансмайр - Болезнь Китахары
В туче песка и каменной пыли они помчались к конторскому бараку. Амбрас, чертыхаясь, пинком распахнул дверь и стряхнул с плеч песок. Потом достал из тумбочки щетку, наклонил голову и приказал Берингу вычесать песок из его волос.
«Я с этим нынче не справлюсь, – сказал Амбрас. – Когда погода меняется, я стою под дождем или в снегу, а руку поднять вверх не в состоянии».
Перемена погоды? День был солнечный. Только ветер помалу крепчал. Эта пыльная голова, с которой от первого же прикосновения посыпалась перхоть, вызывала у Беринга отвращение, и вообще, он не любил такого близкого контакта с мужчинами. Даже отца, который уже не видел себя в зеркале и которого кузнечиха по воскресеньям причесывала роговым гребнем, он сам не причесывал никогда. Волосы!.. Он механик, шофер, кузнец – или всего-навсего вооруженный парикмахер?
Хотя приказ Амбраса привел его в ярость, он не стал возражать и принялся осторожно водить щеткой по этим жестким, как проволока, кое-где уже седым волосам, будто причесывая кусачего пса.
Плечи Собачьего Короля побелели от каменной пыли и от перхоти, а Беринг все работал щеткой и, занимаясь этим скучным, унизительным делом, начал догадываться, что как бы мимоходом доверенная ему тайна означала: Телохранитель – вовсе не насмешливое прозвище.
Собачий Король не шутил, называя его Телохранителем. Амбрас не мог поднять руки над головой, не мог схватиться врукопашную с врагом и имел все основания скрывать от Моора такой изъян. Если армейский фаворит выкажет слабину, то скоро отступавшая все дальше власть оккупантов ему не поможет.
Лишь часом позже – они сидели в конторском бараке перед разобранным дефектным перфоратором и слушали, как порывы ветра гонят песок по гофрированному железу крыши, – он наконец отважился спросить хозяина: Что с вами, что это за хворь такая?
«Это моорская болезнь, – ответил Амбрас, – на Слепом берегу ее многие подхватили».
«В карьере? На каких работах?»
«Не на работах. На раскачке».
Раскачка. Swing. Беринг знал название этой пытки по большой, как плакат, крупнозернистой фотографии, которую вместе с другими мемориальными материалами показывали в армейских выставочных палатках и на иных стелламуровских мероприятиях. Плакат изображал огромный бук, а на широко раскинувшихся нижних его сучьях висели пятеро узников в полосатых робах. Страшное зрелище. Руки у них были связаны за спиной, а через путы пропущена веревка; на ней-то их и подвесили, на ней они раскачивались. Муки несчастных были описаны на английском и немецком языках в нижней части плаката, но Берингу запомнилось только это слово и его перевод: swing!
«Если ты смотрел охраннику в глаза, – сказал Амбрас утром в конторском бараке, надевая на большой палец крепительное кольцо разобранного перфоратора, – просто в глаза, понятно?.. У тебя не было права смотреть ему в глаза, ты должен был всегда смотреть в землю, понятно? А иной раз достаточно было скользнуть по нему взглядом… или с перепугу слишком долго пялиться на мыски его сапог и не снять вовремя шапку… или ты мог поплатиться за то, что способен стоять только скрючившись, а не по стойке „смирно“, когда он, дав тебе пинка, орет: Смотри на меня! Смотри на меня, когда я с тобой говорю! Таких и даже куда меньших провинностей было достаточно, чтобы услышать: На раскачку!Явишься после поверки. И ты начинал считать минуты и считал до тех пор, пока тебя в конце концов не волокли под дерево.
Там тебе заламывают руки за спину и связывают веревкой, и перед лицом кошмара, который ждет впереди, ты, как едва ли не все до и после тебя, начинаешь кричать, умоляя о пощаде. А потом они на этой веревке вздергивают тебя на сук и лупят, чтобы ты раскачивался словно маятник… а ты… ты с криком, и с Божьей помощью, и всеми силами стараешься удержаться в каком угодно наклонном положении, чтоб, Боже упаси, не произошло то, что как раз и происходит: тяжесть собственного тела тащит твои связанные за спиной руки вверх, все выше и выше, и у тебя уже нет сил, и твой же чудовищный вес выкручивает эти руки назад, задирает над головой, пока кости не выскакивают из суставов.
Звук при этом такой, какой ты если и слыхал, то разве что в мясной лавке, когда мясник отрывает одну от другой кости туши или ломает сустав; так вот: у тебя звук такой же. Но этот хруст и треск слышишь ты один, потому что все остальные – и скоты, еще сжимающие в кулаках веревку, на которой вздернули тебя на сук, и товарищи по несчастью, которые покуда целые и невредимые глядят на тебя снизу, а завтра или уже минуту спустя будут болтаться здесь же, – все остальные слышат только твои вопли.
Ты качаешься в лютой боли (никогда бы не поверил, что можно испытывать ее и не умереть!) и вопишь (до сих пор ты даже не предполагал, что у тебя такой голос!), и никогда, никогда в жизни тебе уже не поднять руки так высоко над головой, как в этот миг.
А если одному из этих заблагорассудится сделать тебя полным калекой, он хватает тебя за ноги, и виснет на них всей своей тяжестью, и раскачивается вместе с тобой. Эта чаша, – сказал Амбрас, – меня миновала, но только лишь эта».
Впервые Беринг слышал, как бывший узник лагеря при каменоломне рассказывал о своих муках. В армейских демонстрационных палатках и на школьных уроках в первые послевоенные годы о пытках и ужасах на Слепом берегу всегда рассказывали стелламуровские проповедники (в ту пору моорцы называли их между собой именно так), но не жертвы пыток. И на «праздниках» в каменоломне или искупительных церемониях у пароходной пристани освобожденные оставались безмолвными и безликими, так что Беринг да и вообще многие дети Моора думали порой, что лагерники никогда не имели собственного голоса, а лица у них всегда были застывшими мертвыми масками, как на армейских плакатах у голых трупов, кучей наваленных возле бараков или же сброшенных в глубокие ямы: таких фотографий с избытком хватало и в демонстрационных палатках, и на школьных уроках истории, а в процессиях общин кающихся ими зачастую были обвешаны сандвич-мены.
Много времени прошло, пока Беринг и ему подобные наконец уразумели, что не все несчастные из барачного лагеря исчезли в земле или в огромных кирпичных печах крематория, некоторые уцелели и жили, как и они, в этом самом мире. У этого озера. На этом берегу. Лишь когда Собачий Король и другие давние зебры, сменив свои полосатые робы на армейские шинели и летные куртки, по заданию Армии и под ее покровительством взяли в свои руки управление каменоломней, и свекловодческими товариществами, и солеварнями, да и все прочие ответственные посты тоже заняли, – лишь тогда молодое поколение даже в самой глуши приозерья поневоле признало, что прошлое еще отнюдь не миновало.
Но воспоминания о времени, которое было до них, наводили скуку на детей Моора. Разве они имели отношение к черным флагам на пароходной пристани и к развалинам лагеря возле каменоломни? А к посланию Великой надписи в карьере? Пусть инвалиды войны и возвращенцы, если им охота, возмущаются стелламуровскими мероприятиями и протестуют против правды победителей – для Беринга и таких, как он, все мемориальные ритуалы, проводимые хоть по приказу Армии, хоть по инициативе искупительных обществ, были не более чем мрачным спектаклем.
Ведь то, что дети Моора видели на плакатных щитах и слышали на одобренных миротворцем уроках истории, был просто-напросто Моор – разваливающиеся бараки, облепленные ракушками сваи пароходной пристани, каменоломня, руины. Все это они и так знали. Им хотелось увидеть совсем иное: многополосные шоссе Америки, по которым рядами катили машины вроде той, на какой здесь, в приозерье, ездил только комендант, а позднее Собачий Король. Небоскребы острова Манхэттен, где была резиденция Линдона Портера Стелламура; море! – им хотелось увидеть море, а не пожелтевшие черно-белые фотографии Слепого берега. Статую Свободы у входа в Нью-йоркскую гавань и полый факел в ее поднятой руке – вот что им хотелось увидеть, а не исполинские буквы Великой надписи: Здесь лежат убитые – числом 11973… Конечно, мертвые лежали во всякой земле. Но у кого же в третьем десятилетии Ораниенбургского мира еще не пропала охота считать трупы? По Великой надписи расползался мох.
С той минуты, как закончился концерт, Беринг ни разу не наткнулся ни на пьяных боевиков, ни на «кожаных», но продирался сквозь давку все решительней и бесцеремонней. Если с Собачьим Королем что-то стряслось, вилла «Флора» снова отойдет к Армии, а он сам отправится назад в кузницу. Медлительность толпы бесила его. Кулаками он расталкивал поклонников Паттона, которые совсем недавно были ему прямо как родные, и выкрикивал имя хозяина. Но здесь это имя вызывало лишь злобные взгляды, и, как он ни упирался, толпа все равно несла его с собой.