Доска Дионисия. Антикварный роман-житие в десяти клеймах - Алексей Смирнов фон Раух
– О, Григорий плохо кончил. Он, знаешь, был настоятелем монастыря, руководил восстанием монахов. Его расстреляли большевики. Очень богатый был монастырь. Там были ужасные бои. Наше именье? Ты знаешь, дорогая, там теперь детский дом. Я там была последний раз в двадцать втором или двадцать третьем, не помню. Обстановки там уже не было. Вообще, эта поездка была ужасной. Я оделась крестьянкой, чтобы меня не узнали. Как-никак, я – Велипольская. Меня не жалей. Я живу в этой комнатке, как Жан-Жак. Вообще, большевики вернули жизнь к природным и первозданным ценностям. Нет, моя дорогая, у меня старых русских икон нет. Неужели они так ценятся? И старое русское серебро? Ах, моя дорогая, сколько серебра и икон было в монастыре, какая там была богатая ризница! Гриша куда-то все это дел. Кто-нибудь помнит о Шиманских в Париже? Блестящий был род. Храбрые офицеры Шиманские – это мой конек. Их жизнь вплелась в мою. Это старая история. Тебе нужны маленькие серебряные иконы? У меня только вот эти три, это моей матери, родовые. Но тебе их так не вывезти, они очень громоздкие. Феденька, ты не знаешь, где можно достать маленькие серебряные иконы? Дорис хорошо заплатит.
Феденька знал. Был у него один знакомый, бывший научный работник в области физиологии, бывший редактор нескольких издательств, бывший муж его сослуживицы – Мариан Витальевич.
Мариан Витальевич человеком был шустрым. Ходил с портфелем, в портфеле было все: небольшие иконы и иконки, кресты, крестищи и крестики, вплоть до малюсеньких детских крестильных, издания, только маленькие с мелким шрифтом самых заматерелых антисоветчиков и пасквилянтов, а также интересные для холостяков и восточных людей наборы открыток, фотографий и колоды карт с различными объемами и размерами вечно грешного и беззащитного женского тела. Все за весьма приличные случаю цены. Meсто покупки – где угодно: в фойе театра «Современник», в общественной уборной, в темном парадном около букинистического магазина, на вернисаже, в музее Рублева или на Тишинском рынке. По Москве Мариан Витальевич всегда пробегал быстро, как дикий кабанчик по знакомой водопойной тропинке, трусил несколько бочком, встряхивая животиком, что-то про себя похихикивая, бормоча и потирая на перекрестках потные пухлые ручки. Портфель был тяжел, приходилось иногда отдыхать. К себе домой в доставшуюся ему после трех разводов и четырех тройственных разменов длинную и темную, как коридор, комнату Мариан Витальевич обычно притрушивал только к поздней ночи и имел привычку перед сном раскладывать пасьянс, используя вместо карт вырученные ассигнации. Вместе с Марианом Витальевичем жил большой раскормленный черный кот, которого звали Брутом. Когда Мариан Витальевич напивался, то кидал в шипящего Брута ботинками и стыдил его:
– И ты, Брут, продался ОБХСС. Знаю тебя, тебе скоро сапоги выдадут и фуражку золоченую.
К нему поздней ночью и явился Федя.
– Мариан, выручай. Надо, понимаешь, надо. Надо.
Мариан был пьян и весел.
– Понимаю, надо. Паучихе, когда она размножается, тоже паука сожрать надо. Так что тебе надо?
– Две иконки, серебряные.
– Серебряных нет. Сие есть редкость. А в серебре на, возьми. Две. Есть и третья.
– Двух хватит. Сколько?
– Двести. По старой дружбе.
– Мариан, вот тебе сто. Остальные – завтра.
На сим и окончили. Но Мариан почему-то не пожелал отпустить сразу Федю. В прошлом Мариан давал читать Феде некоторые свои товары, а тот поил его за это старкой. Мариан пил, когда мог, старку. Мариан достал колоду, на которой были изображены фотографии полных немок в объятиях человекообразных обезьян, и начал гадать.
Федя знал любовь Мариана к мистике и, вглядываясь в его немолодое с дряблой кожей лицо и прозрачные бесцветные остановившиеся глаза, окруженные снопом удивленных морщинок, ожидая своей участи, думал, что за человек Мариан. Не то клоп, не то мокрица, не то непостижимый человек, растоптавший талант, диссертацию, три семьи ради вечной беготни с перепродажей чужих вещей. Самого Мариана ни иконы, ни скоромные фотографии совершенно не интересовали. Книги он любил читать старинные, для него литература остановилась на Марселе Прусте. Солженицына он не любил, главным образом не за пасквилянтство, а за профанацию русского языка – рубанком пишет: «Как только Твардовский издал когда-то такое дилетантство, удивляюсь».
Мариан, заставив его снять левой рукой, разложил колоду с изображениями орангутангов, улучшающих тевтонскую породу, шепеляво зашептал:
– Две дамы. Одна, старая, связана с дьяволом, с целым сообществом нечистых. Молодая… молодая еще у тебя под бочком. Молодая очень соблазнительная, в одном купальнике, а может, и без, – он захихикал, заерзал. – Ну и любострастный ты, Федя. Весь, как свеча пасхальная, любострастием так и горишь… Нет, не твоя касаточка. Что тебя ждет?.. Кровь, кровь, Федя. По уголовной линии ты, верно, пойдешь. Так, еще одна появилась какая-то, из казенного дома, все дело сорвет. Не иначе как из милиции. Так-то, Брут, сколько веревочке ни виться, а все в милиции кончится. Бойся, Федя, блондинки из казенного дома. На большое дело идешь. С мокротой… дело большое.
Лампа закачалась от пьяных взмахиваний Мариана, Брут стал бросаться на стекла окон, и Мариан пошел провожать Федю, попутно уронив со страшным грохотом в коридоре чей-то старый велосипед с гвоздя. Федя заметил, что никто из соседей не выглянул на грохот. «Хорошо он их вышколил, как мышки-норушки в норках сидят, пискнуть боятся».
Иконки в серебре очень понравились Дорис, и она за них по указанию Феди купила в «Березке» по размерам его жены французские сапоги и две пары туфель на платформе. Жена приняла эти вещи с тихим восторгом, как нежданные дары моря, но прочла ему при этом предостерегающую мораль о вреде общения с темными личностями и иностранцами.
Прощание с Дорис было для него трагическим. Он напился с ней в ресторане и долго плакал в номере горючими слезами покидаемого родственника. С ней навсегда отлетал запах вечной Ниццы, Ривьеры и всего того, что он мог бы получить вполне бесплатно от рождения. Проза жизни вновь наступала черными рядами колонок календаря с редкими красными законными выходными. Дорис его жалела, обнимала, целовала, утешала как могла, но, когда он несколько перешел границы сентиментальной родственности, отвесила ему вполне по-русски хорошую затрещину.
Утренняя головная боль, две таблетки анальгина и недовольное лицо жены вернули его в русло обычности.
Тетя Аня после отъезда Дорис стала с ним более откровенна. Пребывание Дорис их сблизило и придало какое-то новое доверие к