Джордж Стюарт - Земля без людей
Протянувшемуся вдоль берегов двух своих рек городу суждена еще долгая жизнь. Камень и кирпич, бетон, асфальт и стекло – время милосердно к ним. Разве только дожди оставят темные кляксы, появится кое-где зеленое пятно мха, или травинка пробьется в трещине асфальта. Ослабнут петли оконной рамы, начнет дрожать она, бессильная противиться порывам ветра, и когда-нибудь сорвется и рухнет вниз. Ударит молния, и обрушится плитка карнизов. Зарядят дожди, подмоют фундамент, накренится стена, и вскоре обвалится, засыпав улицу обломками кирпича. После зимних морозов придет мартовская оттепель, и будет трескаться и отслаиваться камень. Дождевая вода будет стекать в люки по водосточным стокам, и если засорятся люки, вода все равно побежит по водосточным стокам, но теперь уже в реки. Заметет снегом улицы, и будут лежать никем не тронутые высокие сугробы. А весной растает снег и талой водой тоже устремится по водосточным желобам. Как и в пустыне, год здесь будет часом в ночи, век днем станет. Город та же пустыня. С закованной в бетон и асфальт земли также катятся дожди в реки. Сквозь трещины разве только бледная травка пробьется, но ни дерево, ни виноградная лоза, ни высокая трава не пустят здесь своих корней. Тенистые деревья, некогда украшавшие широкие авеню, зачахнут без опеки человека в своих мелких и тесных каменных карманах. Даже олень и кролик станут пугливо обходить стороной пустые улицы; пройдет время, крысы и те уйдут из этих мест. Только способные летать найдут здесь приют. Птицы будут вить гнезда на высоких крышах, а утром и вечером через разбитые окна будут вылетать и влетать в дома летучие мыши. И длиться тому долго, очень долго.
Он выехал на Бродвей, думая доехать по нему, не сворачивая, прямо до Баттери. Но на пересечении со Сто семидесятой дорогу ему преградил чрезвычайно официальный знак «движение закрыто», со стрелкой, показывающей объезд по восточной стороне. Он мог, не обращая внимания на знак, продолжать ехать прямо, но неожиданно почувствовав настоятельную необходимость выполнить приказ неизвестного ему начальника, свернул налево, выехал на Амстердам-авеню и уже по ней продолжил свой путь на юг. Судя по запаху, Медицинский центр стал одной из последних опорных баз в сражении за человечество, и знак указывал направление объезда. Непривычной тишиной встретила его и Амстердам-авеню. В этих пространствах, соединивших в единое целое камень, бетон, известь, штукатурку; в этих похожих на пещеры норах, которые назывались человеком «квартиры», где-то обязательно должны жить люди. Пусть, как он уже понял, катастрофа захватила весь мир, пусть в перенаселенном Манхэттене болезнь должна была свирепствовать с еще большей жестокостью, пусть то, что он называл Второй Смертью, будет иметь более страшные последствия именно в городах, но он уже знал и другое: люди все-таки выжили, и конечно же, среди миллионов населявших Манхэттен тоже кто-то обязательно должен выжить. Но он не стал утруждать себя сигналами автомобильного гудка – одиночки не представляли для него сейчас никакого интереса. Так он и двигался – молча, квартал за кварталом. И везде неподвижный покой встречал его. Ветер разогнал облака, и солнце стояло высоко над головой. Но тротуары были пусты, словно луной стало солнце, а стрелки на часах показывали три ночи. Но даже и ночью он встретил бы полицейского или желтое такси. Пустая детская площадка осталась позади. Редкие машины застыли вдоль тротуаров. Он помнил, что отец вез его по нижнему Манхэттену воскресным утром, и тогда даже Уолл-стрит казалась безлюдной пустыней. Сейчас все здесь выглядит, как в то воскресное утро, только гораздо страшнее. У входа на Льювинсонский стадион две тощие, копошащиеся в отбросах собаки стали в этом застывшем городе первыми увиденными им живыми существами. И еще стайка голубей в соседнем квартале – совсем крошечная стайка вспорхнувших к небу птиц. Продолжая медленный путь, оставил он за спиной красный кирпич Колумбийского Университета и остановился перед громадой все еще не завершенного Собора. Его не достроили сегодня, и, значит, таким он останется всегда. Иш прикоснулся рукой к дверям храма, они поддались, распахнулись широко, он сделал шаг вперед, и, рожденная страхом, мелькнула догадка, что главный неф будет завален грудами тел тех, кто в последний час молился здесь Богу. Но тишиной забвения встретили его своды храма, и тогда он пошел по боковому нефу, мимо апсид, вмещающих в себя маленькие часовни, куда могли войти англичанин, француз, итальянец и все другие, кто населял этот огромный многоязычный город, и преклонить колени в молитве и восхвалении Божества. Солнечный свет струился сквозь запыленные стекла, и все здесь было так же прекрасно, как прекрасно было всегда. И тогда испытал он страстное желание самому пасть на колени перед алтарем. «И нет безбожников в лисьей норе», – вспомнил он. А сейчас весь мир стал огромной лисьей норой. Но после того, что свершилось в этом мире, на какие муки он был обречен, не мог верить Иш в любовь Бога, в милосердие к человеку и всему человечеству. Он вернулся в главный неф и, оглядываясь, поразился и униженным стал от величия его. И вот таков конец великих устремлений и желаний человечества… Что-то перехватило горло, и он вышел на пустынную улицу, забрался в машину и тронулся в свой скорбный путь. От Соборной он свернул на восток и, не обращая внимания на дорожные знаки, въехал в Центральный парк и там по Ист-драйв дальше к югу, наверное думая, что в летний воскресный день люди обязательно отправятся в парк, как привыкли ходить в парк в любой другой обыкновенный летний воскресный день. Но никого не увидел он. В тот первый приезд мальчика Иша поразило множество белок, но сейчас не было даже белок. Голодные собаки и кошки свели с ними последние счеты. Зато на лугу мирно щипал траву бизон, а совсем рядом с бизоном лошадь. Он проехал мимо Метрополитен и видел «Иглу Клеопатры» – теперь вдвойне осиротевшую. Возле памятника Шерману свернул на Пятую авеню, и обрывок стихотворной строчки всплыл в памяти: «И тщетными станут все ваши победы».
Зеленый овал Центрального парка – остров на острове – будет жить. Потому что есть на нем живая земля, впитывающая струи дождя, и есть солнце, греющее эту землю. Сначала высоко поднимется здесь трава и будут падать в нее семена деревьев и кустов, а птицы принесут другие семена. Пройдет два года, пройдет три года, и молодые гибкие побеги новых деревьев появятся на этой земле. Пройдет двадцать лет, и уже непроходимыми джунглями молодой поросли станут они, и каждое дерево будет стремиться к солнцу, расти ввысь, чтобы кроны братьев не застилали света. И неприхотливые ясень и тополь – те, кто всегда жили и рождались на этой земле, – станут расти быстрее и лишат влаги и света нежные растения, посаженные здесь человеком. И уже не найдешь здесь дорожки для верховой езды; толстый ковер прелой листвы укроет тропинки. Приходите сюда через сто лет и попадете в настоящий лес, и никогда не мелькнет мысль, что когда-то давно здесь были люди, разве что арка над туннелем, ставшим странной пещерой, напомнит о них. И будет тогда олень бродить в чаще, и дикий кот охотиться на кролика, и окунь резвиться в озере.
Высокие витрины магазинов моды, а в них единственные обитатели – застывшие в нелепых позах, одетые в легкомысленные одежды, сверкая поддельными бриллиантами – мертвые куклы-манекены. И не было другой жизни на Пятой авеню – лежала она перед ним безлюдная и покойная, как главная улица Подунка ранним воскресным утром. Витрины большого ювелирного магазина зияли провалами разбитых стекол. «Бедняга, – думал Иш. – Надеюсь, он хоть нашел их приятными на вкус… Нет, наверное, он из тех, кто любит красивые камни только за то, что они красивые. Он, наверное, похож на ребенка, собирающего камешки в прибрежной волне песчаного пляжа. Если со всеми своими рубинами и сапфирами он умер счастливым, мир праху его». – Одна маленькая неприятная деталь нарушала безмолвную идиллию Пятой авеню.
– «Лежит труп в хорошем состоянии, – отметил он. – Пятая авеню даже труп сделает прекрасным». Встревоженные шумом единственного мотора, со ступеней Рокфеллер-центра взлетели голуби. Без видимой цели, повинуясь лишь непонятному капризу, на углу Сорок первой он вышел из машины, остановив ее на самой середине авеню. Он шел по восточной части улицы и поражался, какими широкими стали ее тротуары. Вошел в Центральный вокзал и замер ничтожным карликом среди неохватных пространств исполинских размеров зала.
– О-о-о-о! – крикнул он громко, и радости детства вспомнились человеку, когда, отраженное от свода, наполнило пустоту раскатистое эхо. И все… Он вышел на улицу, и там, сверкнув лучом солнца, привлекло его внимание стекло вращающейся двери. Он толкнул ее лениво и оказался в вестибюле отеля. Строй диванов и кресел вел прямо к конторке портье. Двери мягко покачивались за его спиной, и неожиданно глупая идея подойти к полированной стойке и вступить в дискуссию с воображаемым клерком на мгновение овладела им. Он звонил… да, Канзас-Сити для этой цели подойдет. «Да, и вы же подтвердили, что этот номер останется за мной! Какие могут быть извинения?» Но мимолетное желание тут же угасло. Когда пустыми стоят тысячи номеров, когда не стало бедного портье, – кто знает, где он сейчас? – шутка уже не казалась смешной. Все как всегда, и как было всегда, и лишь одно маленькое отличие бросилось в глаза. Кресла, диваны, пепельницы, мрамор пола – все это покрывал тонкий слой сероватой пыли. Может быть, не имея на такие вещи наметанного глаза прилежной домохозяйки, он раньше никогда не обращал внимания на пыль, или здесь действительно скопилось слишком много пыли… Какая разница! Отныне и всегда пыль станет его надежным спутником, частью его жизни. В машине он переключил скорость, пересек Сорок первую и, медленно продвигаясь вперед, продолжил свой путь к югу. На ступенях библиотеки, вытянув вперед лапы, лежала толстая серая кошка – карикатура на каменных львов над ее головой. За Флатирон-билдигс он выехал на Бродвей и, никуда не сворачивая, доехал до Уолл-стрит. Здесь они вышли оба, и Принцессу тут же заинтересовал след на тротуаре. И это Уолл-стрит! Странно, но ему нравилось в одиночестве мерить шагами ее пустоту. Немного внимания, и он увидел зелень травинок, пробивающихся в трещинах водостоков. Он вспомнил семейную историю о том, как их предок – первый голландский переселенец – владел в этих краях большой фермой. Когда начинала расти арендная плата, отец всегда приговаривал: «А ведь жаль, что мы расстались с этой фермой на Манхэттен-айленде». Теперь Иш мог забрать эту землю обратно. Хотя пустыня из бетона, стали и асфальта, пожалуй, будет самое последнее место, где бы пожелал сейчас жить человек. Он бы, не раздумывая, обменял ферму на Уолл-стрит на десять акров земли в долине Нала или даже на маленький угол Центрального парка. На Баттери-он остановился и смотрел, как воды залива сливаются с океаном. Здесь закончилась его дорога. Где-нибудь в Европе или Южной Америке, или на каком-нибудь острове, наверное, живут люди, но не добраться ему туда и не найти их. Здесь, на этом самом месте, триста лет назад сошел на берег его голландский предок. А сейчас Ишервуд Уильямс замкнул здесь круг времени. Статуя Свободы… «Свобода! – горько подумал он. – Гораздо больше, чем могли представить те, кому пришла в голову идея поставить здесь даму с факелом». У песчаной косы Губернаторского острова покачивался большой океанский лайнер. Прижала его к берегу приливная волна, а когда схлынула, врезался корабль громадным днищем в песок, накренился под безумным углом, да так и застынет здесь навечно. Еще до отплытия из Европы невидимой поднялась по его трапам смерть, и когда один за другим умирали пассажиры и команда, он отчаянно стремился добраться до порта – порта, который встретил его безмолвием, и не увидел корабль приветственных огней маяков, и ни один буксир не вышел встречать его. И тогда последний оставшийся на мостике, зная, что нет уже живых отдать якорь, направил его дрожащую громаду на илистую банку отмели. Здесь теперь будет покоиться он, и волны намоют вокруг преграды его корпуса груды ила, и через сто лет скроет его, превратив в поросший тростником холм в центре маленького острова, и деревья поднимутся вокруг него. При повороте на Ист-сайд Иш задохнулся от поднимающегося над госпиталем Беллевью смрада, повернул на запад, но у Пенсильванского вокзала и близлежащих отелей запах смерти стал еще невыносимей, и он с трудом добрался до Одиннадцатой авеню, и поехал прямо на север. Повернул на Риверсайд-драйв и только сейчас заметил, как низко опустилось солнце, повиснув над трубами Джерси, из которых уже не взметнутся, оскверняя небо, столбы черного дыма. От размышлений, где провести вечер и ночь, оторвал его громкий возглас: