Доната Митайте - Томас Венцлова
У Венцловы этот миф ярче всего выражен в стихах «Щит Ахиллеса», которые дали название всему разделу. Название это – ссылка на одноименное стихотворение Уистена Хью Одена. Этого поэта очень любили и Иосиф, и Томас, они часто о нем говорили. Кстати, когда Иосиф покидал СССР, Томас вручил ему бутылку крепкой литовской настойки, чтобы распить при встрече с Оденом, что и было сделано. В стихах Одена жестокая современная жизнь отражается в щите, выкованном Гефестом. Такое трагическое восприятие жизни свойственно и Венцлове, но в его стихах щит – это белый лист бумаги, которым поэт отгораживается от небытия, противостоит ему. Примерно через пять лет (в 1977-м) он повторит ту же мысль в прозе: «История – это не только безличная сила; в конце концов мы сами ее делаем. Поэзия здесь напоминает щит Ахиллеса. Это предмет среди предметов – и, наверное, самый прекрасный из них. Он по-своему отражает мир и освещает его своим сиянием. А вместе с тем это и щит. Слава Богу, не меч, не пулемет, не танк. Но все-таки – щит».[233]
Взгляды Томаса и Иосифа на язык явно близки. В эссе «Состояние, которое мы называем изгнанием, или попутного ретро» (1987) Бродский пишет о поэте в изгнании: «Выброшенный из родного языка, он отступает в него. И из его, скажем, меча язык превращается в его щит, в его капсулу».[234]
Другая метафора, которой Венцлова определяет роль поэзии в беспощадном и смертном мире, – нить Ариадны. «Но в Лету вступают и дважды. Покой недалек. / Мир выразив знаками, пальцы сумели разжаться. И снова: свет шепот прощай океан мотылек – / Чтоб нить не прервалась. Чтоб было за что удержаться»[235] – стихи на смерть Бродского, в которых перечисленные «знаки» напоминают о топике поэта.
Примерно в то время, когда Венцлова создавал «Щит Ахиллеса», Бродский работал над «Литовским ноктюрном: Томасу Венцлове». Поэты не знали, что они пишут послания друг другу, что стихи эти созвучны. Томас Венцлова утверждает, что «литовский цикл» Бродского объединяет «общий <…> сюжет – размышления о судьбе и поэзии»[236]. Этот «сюжет» свойственен и стихам Венцловы, посвященным Бродскому, в том числе и «Щиту Ахиллеса».
Стихи – своеобразное письмо уехавшему другу. Вначале угадывается характерный для Бродского натюрморт, составленный не столько из предметов, сколько из их пустых оболочек:
Затем лишь, чтобы тоже различить,Как на экране нервов ты когда-то,Часовен этих каменных ограды,Пустую пепельницу и ключи.Ты не ошибся: все и здесь одноИ то же. Вплоть до представлений. ДажеДо моря те же километры, так жеВ ночи оно
Внимает нам.[237]
Общность положения поэта в среде «адресата» и «адресанта» – одна из главных тем стиха. «Ты, зревший Трою, видишь Фермопилы», – сказано в конце. У поэта, где бы он ни жил, есть лишь одна сфера свободы: «Голос – наше небо, терраферма». Как и «Литовский ноктюрн» Бродского, «Щит Ахиллеса» Венцловы – ночные стихи, это подчеркивают повторяющиеся образы «ночи», «тьмы», «сна». Однако ночь «жива», в ней «друг друга кличут души, / Материки».
Но можно заметить, что «Литовский ноктюрн» написан от лица «старшего» поэта, «Щит Ахиллеса» – от «младшего». Быть может, именно положение «младшего» и дало ту торжественность обращений, которая достигает кульминации в парафразе Евангелия:
Тебе дарован щит. Ты есть скала.Молчанье, ложь в окрест лежащей мгле,Но лезвием блистающим упрямоРазят упругий ветр опоры храмаНа сей скале.
Эти слова адресованы не только и не столько Иосифу лично, они говорят о взгляде Томаса на назначение поэзии. Автор вспоминает, что Бродский воспринял посвященные ему стихи без энтузиазма, хоть и не объяснил почему[238]. Как известно, сам Бродский верил, что поэзия может преображать людей, об этом он говорил и в Нобелевской лекции, и во многих эссе. Проявилось это и в деятельности Иосифа как поэта-лауреата США. Однако он критически относился ко многим популярным мифам (как, впрочем, и Венцлова) и хотел, чтобы поэт выдерживал ироническую дистанцию, говоря и о самом себе. Вот что он пишет в одном предисловии: «Лирическому герою [Кублановского] не хватает того отвращения к себе, без которого он не слишком убедителен»[239]. Поэтому можно предположить, что в «Щите Ахиллеса» Бродский не принял торжественности, высокого стиля.
С другой стороны, по стихам этим видно, что автор начинает избавляться от влияния Бродского: «Вручив нам наши судьбы, ты сейчас – / Воспоминаний беглых вереница (курсив мой. – Д. М. )».
Более поздние стихи, посвященные Бродскому, «В Карфагене много лет спустя», – уже не обращение младшего к старшему, а равноценное общение. В 1989 году Бродский писал, что у Томаса Венцловы «лиризм стихотворения, а не его повествовательный элемент является его этическим центром»[240]. С течением времени язык Венцловы становится все повседневнее, ироничнее, в нем все меньше пафоса и все сильнее повествовательное начало. Эти перемены произошли, по-видимому, не без влияния поэзии Бродского, хотя, конечно, и не только его поэзии.
Два стихотворения Томаса Венцловы «Улица Пестеля» и «В Карфагене много лет спустя» (их разделяют несколько лет) – своеобразная дилогия, повествующая о двух посещениях Петербурга (первое – Ленинграда). В сущности же эта дилогия, как и те стихи, о которых мы говорили, – о судьбе поэта и поэзии. А если точкой отчета считать еще одно «ленинградское» стихотворение, также включенное в раздел «Щит Ахиллеса», – «Простор, рисковый как на фото…», в котором говорится об «империи, где <…> море на запоре»[241], мы увидим, как возникает и тема обретения человеком свободы. В этой связи образ Петербурга особенно важен: недаром петербургский писатель Самуил Лурье о нем отозвался так: «Это же город, посреди которого стоит тюрьма – Петропавловская крепость. <…> Петербург и был метафорой смерти, метафорой империи, а человеку в ней нечего было делать. Человек был литера, муравей».[242]
«Улица Пестеля» – стихи, самим названием обращенные к Бродскому, поскольку на углу этой улицы и Литейного проспекта находились «полторы комнаты», где он жил с родителями. В стихах есть и удивление, вызванное самой встречей с городом («Странно, / Что мы повидались раньше, // Чем думали – Не в долине / Иосафата, не в роще / Возле Леты, ни даже / В безвоздушной вселенной, / Там, где, как боги, Кельвин / Царствуют и Беккерель»[243]), в котором ясно проступают признаки распада, разрушения и страх, который поэт обязан «сколачивать в смысл».
В посвященных Бродскому стихах «В Карфагене много лет спустя» Петербург выступает как своеобразная метонимия империи – того Карфагена, который должен быть разрушен. Поэт подчеркивает «равноденствие», «равновесие», «паузу»; еще не ясно, куда повернет жизнь, хотя «черствый воздух» предвещает беду. В разрушенном Карфагене узнается Петербург Бродского, который характеризует не только «строй мостов»[244], «за грубой дощатой вселенной Гермес», но и тюрьмы, «палаты и нары», «лампы карцеров вечногорящие да / над дворами пробег облаков» – все то, что пережил и сам Бродский. Здесь появляется и «чужая строфа», ведь Петербург отражен во множестве поэтических зеркал. В стихах, посвященных Бродскому, это, конечно, строфа Ахматовой. В строчках Венцловы «По чужой стихотворной строке, где искрясь / На исходе зимы, / Стынут воды – озябшие утки на нас / Наплывают из тьмы» – парафраза ее «Эпических мотивов»[245]: «И на мосту, сквозь ржавые перила, / Просовывая руки в рукавичках, / Кормили дети пестрых жадных уток, / Что кувыркались в проруби чернильной»[246]. В самом названии стихов возможна и скрытая аллюзия к «Дидоне и Энею» Бродского. В этом случае Бродский был бы тем Энеем, который уехал из Карфагена до разрушения; недаром Венцлова подчеркивает «невозвращение»: «Где ты столько рождался, куда / Не вернуться вовек».
Если мы вслед за Романом Якобсоном будем искать «постоянную мифологию»[247] двух поэтов, то увидим, что жизнь и творчество Бродского и жизнь и творчество Венцловы тяготеют к двум разным мифам – Энея и Одиссея. Наверное, можно согласиться с Еленой Петрушанской, которая пишет: «Бродский, несмотря на остро ощущаемые, невосполнимые потери и разлуки, устремлен к открытию, основанию новых земель, смелому освоению для себя и русской литературы жанров и приемов (в отличие от странника-Одиссея, нацеленного на возвращение)»[248]. Даже когда политическая власть в России сменилась, на вопрос о возвращении (вернее, невозвращении) в Петербург поэт отвечал: «Я <…> не маятник. Раскачиваться туда-обратно. Наверное, я этого не сделаю. Просто человек двигается только в одну сторону. <…> И только. И только – от. От места, от той мысли, которая приходит в голову, от самого себя. Нельзя дважды войти в одну и ту же реку. <…> На место преступления преступнику еще имеет смысл вернуться, но на место любви возвращаться бессмысленно»[249]. И в поэзии, и в эссеистике Бродский склонялся к мифу об Энее, а если и упоминал Одиссея (как в стихах «Одиссей Телемаку»), то его Одиссей не возвращался домой.