Станислав Токарев - Каждый пятый
Быстряков обмер. Там, на подоконнике, стоял гранёный кусок малахита с укреплённой на нём посеребрённой эмблемой спартакиады. Весом кило в три. Такие сувениры преподнесли на память участникам гостеприимные хозяева. И Иван схватил этот «сувенир» не глядя, взметнул над головой. Павлик самоотверженно кинулся защищать руководителя. Но Иван лишь грохнул каменюку об пол. И отпустил жертву.
Весь в поту, с обвисшим коком, Валерий Серафимович рухнул на диван. Пружины издали жалобный стон, вслед за чем воцарилась тишина.
— Вот вы тут, — выговорил наконец Валерий Серафимович, — вы тут кричите, а п-потому, что думаете только о себе. А мы — о всех. Вот вы такой нервный, могли мы засомневаться в вас, если вы нервный?
— Мне чужого не надо. Если на собрании все голосовали, быть ли мне в команде, то пусть проголосуют, идти ли эстафету.
— Это что же, опять собрание собирать? — тоскливо спросил Павлик.
— Можете и по номерам пройтись, — огрызнулся Сычёв, — опрос сделать, а не просиживать тут штаны!
…— Опять в номере кавардак. Я не нянька — за вами прибираться.
— Вадим, вы почти вдвое моложе меня, почему вы беспрестанно брюзжите? У вас когда-нибудь бывает хорошее настроение?
Знал бы! Два дня назад получил Сельчук письмо от своей девушки. «…Я не люблю тебя, Вадик, мы чужие. Наверное, я тебя обижу, но ты очень похож на своего отца. Особенно когда он изрекает: „Да, был культ, но была и личность“. Я понимаю, я пишу жестоко. Однако спроси и себя: „Зачем она мне — с её капризами, с её стихами?“ Я знаю, ты будешь твердить себе: „Это меня не сломит“ — конечно, конечно, у тебя такая насыщенная жизнь. И на прощанье: Вадик!
Милый, не будь только серым, тусклым в деяньяхВ закате, восходе, в жизни, короткой, как выстрел, мыслях.
Мои беспомощные вирши можешь пропустить и утешиться популярным: „Если к другому уходит невеста, то неизвестно, кому повезло“».
К другому. Вполне вероятно. К какому-нибудь бородатому краснобаю. Вадим вспомнил пляж в Феодосии: Нора лежала на надувном матрасике, он же загорал стоя, в спокойно-величественной позе, а по соседству два хиляка, бледная немочь, уместясь на рваном полотенце, спорили, перебивая друг друга, о микроклимате, макромире, квантах каких-то или кварках. «Нашли время и место, — улыбнулся Вадим своей девушке. — Обгорят и до конца отпуска будут скулить в постельках». — «Вадик, Вадик, — с непонятной тоской отозвалась Нора. — Да ведь они счастливые». Он только пожал плечами. Разбежался, ринулся в воду, вспорол её, размашистым кролем пошёл к дальнему бую, за который заплывать возбранялось. Пока плавал, Нора успела познакомиться с хиляками, слушала, точно загипнотизированная, как один декламировал: «Прощай, лазурь Преображенская и золото второго Спаса…» Вадим бросил: «Пойду займу очередь в столовую». Обед остыл, когда она явилась. «Ты хоть знаешь, что он читал?» — «Когда я ем, я глух и нем», — отшутился Вадим. «Пастернака». — «Не произноси при мне эту фамилию». — «Ох, Вадик, ну, Вадик! Скажи ещё, что он аполитичен и чужд народу». — «И скажу: „Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?“» — «В газете вычитал. В доносе». — «Этот, как ты выражаешься, донос подписали ведущие писатели». — «…„Но продуман распорядок действий, и неотвратим конец пути. Я один, всё тонет в фарисействе. Жизнь прожить — не поле перейти“. Ты прав, я бездарна, как можно осмелиться рифмовать, если рядом звучит такое!» — «Каждый волен выражать свои чувства, — утешил он её. — Всестороннее развитие личности…» — «Вадик, сменим тему. Чокнемся компотом за твоё великодушие».
Вот и отплатила за великодушие. За терпение. За любовь. Нанесла удар ниже пояса. «Жизнь прожить — не поле перейти». Что знала она, прогуливающаяся по жизни, как на каблучках по улице Горького или во вьетнамках по феодосийскому песочку, о его отце?
Две нашивки за ранения — красная и золотая, возле сердца прошла бандеровская пуля. С фронта писал только, что жив и здоров, заботился о жене и сыне: исправно ли получают по аттестату, хорошо ли питаются. Когда схоронили маму, когда отца демобилизовали и сунули в заштатную нотариальную контору, стал он попивать. Сначала украдкой от Вадима, потом — с фальшивым смешком: «Как говорил мой вестовой, нацмен: „Ой, товарищ майор, ой, пуза гуляет“, а от расстройства желудка лучшее средство — народное, на стакан водки две ложки столовой соли». Потом и стесняться перестал, доставая из портфеля четвертинку. Захмелев, признавался, как в грехе: «Думаешь, я не рвался на передовую? А если приказ? „Вы кончили юридический, пойдёте в СМЕРШ“… Пережил — врагу не пожелаю… На Черниговщине местные сами за волосы приволокли девчонку: „Немецкая овчарка, с фрицем спала…“ И я её… или-или… Завербовал, переправил в тыл врага. Ей семнадцать лет было, Видим, она мне снится, я её в интересах дела превратил в „прости господи“… Но я искупил!.. Канта ты не читал, и не надо, идеализм это, но!.. „Есть лишь два великих чуда — звёздное небо над нами и нравственный закон в нас…“ Нравственно — для себя — я смыл!.. Где это было — под Львовом? Захожу к нашим — лейтенантика метелят. Фельдкурьера. Вёз пакет в штаб дивизии. На мотоцикле. Ночью. И потерял. Его версия: уснул в овине, видимо, там и обронил. „Врёшь, продался!“ Он им в ноги, сапоги обнимает, они — сапогами. Два старлея. Всё ясно: к стенке, Но они старлеи, а я — майор. „Отставить. Подать карту. Укажи маршрут. Местонахождение овина“. И я сел на его ДКВ. И я поехал. Нашёл пакет — на виду лежал. Вернулся, проверили — сургуч не тронут… Но ты проникнись, что я испытывал, когда взял на себя. Искал тот овин, а к затылку, такое чувство, пистолет приставлен. Вот сюда». — Отец провёл пальцем по ложбине могучей когда-то, теперь тонкой шеи, сиротски торчавшей из заношенного воротничка. Взял четвертинку, безуспешно попытался выдавить хоть каплю.
Вадим задохнулся жалостью. Встал, ушёл в переднюю. На антресолях — знал — отец прятал от него заначку. Вернулся, поставил на стол.
«Сын, поверь… Там я от наркомовской нормы отказывался. Чекист — ясный ум…»
Когда наливал, рука дрожала. Вадим отнял стакан и половину плеснул себе.
«Сын! Ты мне на всю жизнь ребёнок… Согласно статье четыреста пятьдесят второй за тебя отвечает опекун… каковой, если несовершеннолетнего… приведёт в состояние опьянения, — статья четыреста пятьдесят третья… Но! Если узнаю! Увижу, что ты подвержен… у меня пистолет именной, я себе приговор!.. Мой завет — только за это с тобой пью, — служи честно, куда поставят… и молчи! Каждый раз — три раза, три! Вот так!» — Он высунул бледный, обложенный язык, впился в него зубами. И с костяным стуком уронил голову на стол. Вадим поднял невесомое, подобное детскому тело, отнёс в постель и подоткнул одеяло под острые рёбра.
Надо жить и выполнять свои обязанности, как замечательно написал Александр Фадеев. Но сам пустил себе пулю в лоб. Недостоин уважения, даже за талант, тот, у кого слова расходятся с делом. Дело — прежде всего. Разрыв с Норой не сломит его. Сделает сильней. И зорче.
В день эстафет, утром, Теренин при всех, не глядя на Томку, объявил, что с неё, заявленной на третий этап, спрос особый. Во-первых, на кино снялась известная теперь фигура.
— А во-вторых? — с вызовом спросила Томка.
— Во-вторых, сама знаешь.
За завтраком, швырнув ложку, Томка сказала:
— А что, если мне вообще на старт не идти?
— Заболела? — Светка потрогала лоб — не горячий ли?
— Выздоровела. Всё, подруги, вам первым открываюсь: была лыжница Тэ Лукашёва и нету — завязала верёвочкой.
— Томкин, — взмолилась Светка, — милый, у всех бывает, что не хочется, но ты перебори, одна гоночка осталась — и сезону конец! А там посмотришь, как и что. Одна гоночка, а ты подведёшь, и Семён тебе, знаешь, что устроит? Голубушка, потерпи денёк!
— А ты и поверила? — Антонида с ухмылкой утёрла сонный рот. — Всё это понт. Артистка. Побежит как миленькая.
Сболтнула она, конечно, как всегда, не подумав. Раздумалась Томка потом. Но сомневаясь и надеясь, она машинально натянула свитер, брюки, гетры, зашнуровала ботинки, взяла лыжи, вышла. Семён ей в окно автобуса гаркнул: «Долго тебя ждать, артистка?» Было тесно и тряско, кто-то надкусил и перебросил кому-то зелёное яблоко, но не попал, и пошло оно летать по автобусу, пока не звездануло в лоб Антониду Данилову, которая назло всем его схрумтела. Антонида была запасная, это её устраивало, только неохота было таскать рюкзак с чужими термосами. Прежняя Томка не утерпела бы ввязаться в войнишку за яблоко, нынешняя — сидела тихо.
Мимо потёк серый забор, автобус закачало на ледяных ухабах, он затормозил, заскрипел дверями, пассажиры стали прыгать на снег, тут же приседать, отбивать поклоны, разминая мышцы.
«Ну, что, Тэ Лукашёва, — спросила себя Томка, — как у нас с силой воли? С силой воли у нас негусто. Ну, пробежишься, ну, конец сезону, потом лето, Семён уговорит охать на оздоровительный сбор, лес, речка, грибы-ягоды, И опять ты в банке… Что-то надо выкинуть такое, чтобы ни шагу назад…»