Андрей Платонов - Том 8. Фабрика литературы
Редактор тут же делает сноску и с внушительным авторитетом сообщает:
«Автор, несомненно, идеализировал патриархальную систему деревенского воспитания дворянских детей».
Акакий Церетели в нашей защите не нуждается, но небрежность редактора и его не очень скрываемая самодовольная уверенность в своем идейно-социологическом превосходстве над Церетели нуждаются в нашем понимании. Во-первых, в приведенной части произведения Церетели вовсе не говорится о воспитании; там описываются ранние впечатления ребенка перед лицом природы; стоит внимательно прочитать отрывок, чтобы в этом убедиться. Впечатления же и воспитание — вовсе не одно и то же. Возможно, однако, что редактору было бы желательно более «критическое» отношение ребенка к природе, в котором (в критическом отношении) уже заранее проглядывало бы некое переплетение классовых противоречий, как обеспечение будущей социологической премудрости автора, — ради того, чтобы автор более приблизился и уподобился своим позднейшим редакторам. Во-вторых, нужно ли редактору для убеждения читателей употреблять слово «несомненно», когда на поверку выходит как раз крайне сомнительно? Редакторам, вообще говоря, не следует остерегаться слова «бог» во фразе «божья коровка села на листик», потому что иную коровку листик не поднимет, и эта коровка, прежде чем сесть на листик, съест его.
Если Церетели пишет свое мнение, что «Даниэл Чонкадзе, автор единственной, почти детской повести „Сурамская крепость“, раздут в некую крупную величину», в то время как очень талантливый Лаврентий Ардазиани, написавший «Соломона Исакича Меджгануашвили», почти забыт, — то редактор тут же перебивает голос Церетели и говорит читателю: «Значение его (Чонкадзе) явно недооценивалось Акакием Церетели». Пусть «недооценивалось», но мы хотим слышать оценки и недооценки именно Церетели. В случае же, если у нас появится нужда во мнениях В. Гольцова, мы тогда обратимся непосредственно к его трудам.
Однако некоторые указания редактора более разумны и тактичны. Например: «Коджори — возвышенная дачная местность около Тбилиси». Это верно. Но относительно более удаленной от дачной местности — горной — сведения делаются менее ясными. Так, редактором сообщается, что «джейран» — «олень». Едва ли! Не козел ли этот олень?
Но все это редакторское усердие не в состоянии умалить или исказить глубокой сущности книги Церетели, написанной, как правильно определяет автор предисловия Леван Асатиани, языком образцовой грузинской художественной прозы XIX века.
В книге — автобиографической хронике — с огромным тактом человека и художника изображается личность самого автора, его связи, его деятельность и его время. Причем написано это таким образом, что читатель ощущает благородство и большое общественное значение личности автора, но сам автор словно не сознает (или действительно не сознает) своей ценности.
Центральное место в книге, где приводится краткая характеристика самого Церетели, содержит следующие строки:
«Один умный человек сказал мне (т. е. Акакию Церетели. — А. П.):
— Странный ты, право, человек: ты не умеешь отличать своих от чужих, друзей от врагов. Своим горьким словом ты не щадишь друзей, людей, сочувствующих тебе, и тут же вступаешься за врагов. Если бы кому-нибудь вздумалось сблизиться, подружиться с тобой, он бы не мог этого сделать.
Он сказал правду, но и в моем ответе не было лжи.
— Все это так, но в общественных делах я не признаю ни дружбы, ни вражды. Я иду своим путем; я считаю своим всякого, кто идет рядом со мною по этому пути, все равно, враг ли он мне лично, или друг. Всякого, кто становится мне поперек дороги, я считаю врагом…
Такова была в те годы моя молодая вера, мое убеждение, и я остался им верным по мере сил до нынешнего дня.
Упорно и непоколебимо двигаясь вперед, я претерпел великие муки, но поскольку господь даровал мне долгую жизнь и мне довелось увидеть осуществление всего, во что я верил, — то враги мои стали мне друзьями, и я больше ни слова не скажу ни о себе, ни о них».
В этих немногих словах сосредоточен весь дух книги и сущность личности и жизненного подвига Акакия Церетели.
«В течение долгой своей жизни я не раз проявлял бесхарактерность в делах личных, частных, во всякого рода мелочах, — пишет Церетели, — но ни единого разу не изменял я большому общественному делу. Я мог бы и в литературе завоевать себе большое имя — если бы согласился жить чужими мыслями».
В шестидесятых годах, когда Церетели был студентом, в Петербурге начал свою деятельность Чернышевский. В.годы, когда среди молодой интеллигенции получил распространение нигилизм, «Чернышевский издал свою тоненькую критическую, книжку: „Искусство для искусства или искусство для жизни?“ Эта книга имела большое влияние на читателей. Многие, благодаря ей, бросили занятия музыкой, стали отрицать живопись и скульптуру».
Редактор Гольцов сейчас же дает здесь свое примечание: «Автор дает неверную и весьма субъективную оценку деятельности Чернышевского…» На самом же деле Церетели здесь вовсе не касается всей деятельности Чернышевского, а указывает лишь на влияние одной небольшой книжки Чернышевского на общество. Надо знать и представлять себе состояние общества того времени; это общество искало и находило в произведениях своих современников главным образом то, что отвечало потребностям его политического и экономического развития, истолковывая произведения современников столь вольно, столь «утилитарно», как сами писатели иногда вовсе не ожидали и не рассчитывали. Так, в частности, обстояло дело и с брошюрой Чернышевского, названной выше. В этой своей работе Чернышевский не отрицал искусства, а пытался найти для него новую дорогу, идущую в глубину народной действительности, — для ее изменения.
Ценность и своеобразие личности Церетели, в частности, в том и состоит, что он на всякое явление своего времени имел личную, особую точку зрения, совпадающую с основными целями прогрессивного движения народов, населявших Россию, но отличную от преходящей, злободневной пошлости и частных ошибок общего движения. Эту «странность» поведения А. Церетели многие его современники ставили ему в вину; редактор русского перевода книги также не понял под этой «странностью» достоинства личности грузинского классика.
Мы присоединяемся к мнению автора предисловия Л. Асатиани, что «Пережитое» напоминает «Детство, отрочество и юность» Л. Толстого.
Только автор «Сулико» жил в столь неблагоприятных условиях, что не успел осуществить свой труд в том объеме, в каком он его задумал первоначально.
«Академик Плющов» В. Закруткина
Замысел автора очень хорош: показать долгий жизненный путь человека, родившегося в девятнадцатом веке в семье бедняка из крепостных и умершего уже в эпоху социализма со славой мирового ученого и с добрым именем большевика.
На своем жизненном пути этот человек, Плющов, встретил многих исторических лиц — Чернышевского, Дарвина, Тимирязева, Кирова, Молотова, Сталина. Все они помогли Плющову образоваться в великого ученого, принимающего участие в практическом творчестве социалистического мира.
Такая литературная тема под силу лишь первоклассному художнику; но так как для того, чтобы определить, какого ты качества художник, нужно испытать себя на практике, т. е. попытаться создать произведение, — то и для молодого или начинающего писателя эта тема совершенно закономерна. Бояться ничего не надо, тем более художнику, — человеку, открывающему действительное в самой действительности и разоблачающему в ней мнимое и враждебное для человеческого прогресса.
Автор испытал себя на литературной практике — и создал произведение. Теперь мы испытаем новое произведение— на прочность его идей, на скорость его мыслей, на живость его образов, на «обтекаемость» его формы.
Форма повести, понимая, под этим и язык ее, чрезвычайно традиционна: замедленная, нескорая, с множеством побочных эпизодов, обильная описаниями и прочими вещами, окружающими центрального, действующего героя повести. Хорошо это или плохо? Ответим косвенно: это могло бы быть терпимо, все это могло бы быть поглощенным центральным образом повести, при условии его действительной значительности, — и тогда формальные недостатки повести легко ликвидируются ее достоинствами.
Язык повести не составляет для читателя никакого затруднения, потому что он за редким исключением шаблонен. Например: «Кажется, с первого же дня своего появления в Криворыльске… Плющов стал притчей во языцех». Или: «Воздух напоен пьянящим запахом земли, влаги, лесных корней… от которого кружится голова». Или (о познании девушкой любви): «Сердце ее забилось в сладкой тревоге, проникшись ожиданием непознаваемого». Скажем по этому поводу кратко — фразы автора грамотны и понятны, но читатель нуждается не в том, чтобы гладко и почти неощутимо воспринимать привычные фразы, а, наоборот, в том, чтобы ощущать в языке и в идеях автора сопротивление и брать их с борьбой; читатель желает увидеть в каждом произведении свежий, незнакомый, беспокоящий его и лучший мир, чем тот, в котором он уже существует сам по себе. Говоря еще короче, читатель должен при чтении работать, а не оставаться праздным. Все новое воспринимается с усилием, и не надо освобождать читателя от этого усилия; пища тоже жуется и перерабатывается в организме, прежде чем быть освоенной, а не вводится в тело в виде амброзии.