Дмитрий Быков - Карманный оракул (сборник)
Этому человеку будет исключительно трудно, поскольку он должен будет удержаться от мстительности, не тешить толпу люстрациями и расправами с бывшими бонзами; не опускаться до личной мести, не держаться за рейтинг. На рейтинг оглядывается только тот, у кого нет мировоззрения; остальные следят за постановкой и выполнением задач. Труднее всего будет понять, что прежняя парадигма закончилась, что дискуссии о Сталине или суверенитете надо не выигрывать, а просто забыть; что готовиться к прошлой войне уже хватит, потому что еще одного цикла Россия не выдержит, а работы перед ней, если она хочет выжить, непочатый край.
И потому главное, что я ему могу ему посоветовать, – не отвлекаться на Крым.
Совет услышан, Крым перестал быть темой российских внутриполитических дискуссий. Каково будет его реальное положение – гадать не хочу, но от Навального и Ходорковского с этой проблемой, кажется, отстали. Боюсь думать, что отстали вообще, в том числе со всеми другими проблемами, ибо сегодняшнее российское общество не предусматривает ниши духовного авторитета. Верит оно только силе, да и то не всякой.
Хорошо
Вместо эпилога
Вопрос о том, что делает с человеком время, несколько сродни тому, который решал для себя Набоков: что он утратит и что приобретет, переходя на другой язык. «Телодвижения, ужимки, ландшафты, томление деревьев, запахи, дожди, тающие и переливчатые оттенки природы, все нежно-человеческое (как ни странно!), а также все мужицкое, грубое, сочно-похабное выходит по-русски не хуже, если не лучше, чем по-английски; но столь свойственные английскому тонкие недоговоренности, поэзия мысли, мгновенная перекличка между отвлеченнейшими понятиями, роение односложных эпитетов – все это, а также все относящееся к технике, модам, спорту, естественным наукам и противоестественным страстям – становится по-русски топорным, многословным и часто отвратительным в смысле стиля и ритма».
Насколько могу заключить из нерегулярных и приблизительных самонаблюдений (если долго за собой наблюдать – с ума сойдешь), более или менее постоянными остаются только вещи, связанные с профессией, то есть машинальные, доведенные до автоматизма и управляемые в основном тщеславием. Как, чтобы я да с этим не справился? Я ехал однажды в машине со страшным мужиком, который, постоянно сбиваясь с одной темы на другую и грозя неопределенным врагам, всюду за ним следящим, рассказывал, что в багажнике у него лежат три отрезанные человеческие головы и связано это с тем, что он бил на севере тюленей, но кто-то с ним неправильно рассчитался, потому что это интерес тайный, международный интерес! Об этих делах знал маршал Шапошников! У мужика была клочковатая борода, утиный нос и выражение сосредоточенной злобы на болезненно-желтом лице. Я плохо его разглядел, не то бы, конечно, не сел к нему в «жигули». Но удивительно, что вез он хорошо, Москву знал, не рисковал понапрасну, то есть профессиональная сфера в его изуродованном мозгу была цела. Первая жена рассказывала мне, что, когда ее дед-агроном (они почему-то всегда долгожители) в девяносто лет впал в полный маразм и все время ловил каких-то бегающих по нему куриц, вернуть его ненадолго к реальности можно было, спросив, например, какую почву предпочитает дуб: прояснев лицом, он внятно отвечал: «Подзол».
Все, что касается работы в номер, интервью, подписи к фоткам, колонки, которую можешь написать практически в любом состоянии, – остается неизменным и умирает последним. Серьезное отношение к этому постепенно эволюционирует, а потом исчезает. Вообще – это, впрочем, может быть следствием всяких чисто российских перемен последнего десятилетия – как-то перестаешь всерьез думать, «что от тебя останется». Очень может быть, что ни от чего не останется вообще ничего. Соответственно мутирует и главное – желание или нежелание писать. Я действительно затрудняюсь ответить, эпоха тут виновата или возраст, но я уже почти уверен (особенно это обострилось после сорока), что перед цунами полы не моют. Можно разложить пасьянс, погулять с сыном, хотя сыну это вряд ли нужно, или покататься на сегвее, напоминая себе, что он у тебя есть.
Раньше мне казалось ужасно досадно, что вместе со мной умрет куча важных воспоминаний, – никто же, например, больше не помнит татарина Яшу, мясника из палатки, которую снесли, когда мне было четыре года. А поскольку я помню себя с семи месяцев – четко вспоминаю, как сижу на руках у матери и она на вопрос медсестры о моем возрасте отвечает: «Семь», и медсестра повторяет: «Сем» – без мягкого знака, так многие говорят, – поскольку я помню себя очень рано, то и Яша с его одышкой и бородавкой на носу стоит передо мной очень ярко, и вряд ли кто-то еще помнит его, и вряд ли он дожил до девяноста, так что больше нет ни его, ни палатки, и даже место, где она стояла, застроено. Значит ли это, что мое воспоминание о нем бесценно? Нет, со временем оказалось, что оно не имеет никакой цены, и я заметил это почти даже с облегчением. Это значит, что можно больше не удерживать в голове огромное количество вещей, которые так отягощали память, – всех, кого не помнит больше никто. Например, я живу напротив ботанического сада МГУ, и там одно время продавали выросшие там мелкие, но вкусные яблоки, иногда груши, сливы, и женщина, которая их продавала, была молодая и добрая, и звали ее Галя. Ее тоже, наверное, больше никто не помнит, а я помню, она всегда давала мне яблоко. И потом вместо нее появилась другая продавщица, тоже добрая, но не такая молодая и красивая, – она то и сказала мне и моей няне Лене, что Галя умерла от рака. Наверное, никто уже не помнит ее сейчас, вряд ли она еще кому-то дарила яблоко, – но я понимаю теперь, что ее и не надо помнить. Бог помнит все, каждое яблоко, а людям это не нужно. Вся наша память ничего не стоит, не имеет никакого смысла. Я не знаю, как это выразить и доказать. Ощущение у меня примерно как у того сумасшедшего, который застыл в кататоническом приступе: он стоял с вытянутой вверх рукой и крепко сжатым кулаком. Про него говорили, что это кататонический ступор и что он впал в него непроизвольно, но сумасшедший-то знал, что у него в кулаке нити от всех звезд и планет, и если он разожмет кулак – они разлетятся, как воздушные шары. Так вот, после сорока я начал все отчетливее чувствовать, что могу разжать этот кулак, – не потому, что у меня нет там ниточек от планет и звезд, а потому, что, если они разлетятся, ничего особенного не случится. Ну разлетятся и разлетятся, и бог с ними совсем.
По этой же причине с годами обычно проходит обсессивно-компульсивный синдром, он же синдром навязчивых ритуалов. В принципе я залезаю не на свою территорию, впадаю в некоторое Бильжо, но об этом синдроме пишут не только психиатры. Кинг вон какую повесть о нем написал – называется «N», хотя «Числа» Пелевина про то же самое и все равно лучше. Просто этот синдром излечим, и он, пожалуй, единственное, от чего время действительно лечит. Понимаешь, что все твои попытки спасти мир, определенным образом считая шаги, и уцелеть самому, касаясь двери, стены и стола в правильной последовательности, ни к чему не ведут. Все будет правильно. И если ты чувствуешь это «правильно», все у тебя получится, а если не чувствуешь, не помогут никакие компульсии.
Время отлично справляется со многими прекрасными, хотя невыносимыми вещами: например, острейшей, хотя и сладостной тоской, которая меня посещала время от времени в детстве. Идешь на даче с пруда на закате, видишь этот закат, синее и красное небо в черной идеально гладкой поверхности, в просветах среди зеленой ряски, – и чувствуешь, как холодает, и видишь, как в дачных окнах зажигается свет, и на контрасте этого холода и уюта такая тоска вдруг буквально заполняет тебя без остатка, проливается прямо в позвоночник! И все это, наверное, от мысли о том, что никак нельзя ни выразить, ни повторить этот вечер и пруд. Но с годами начинаешь понимать, что и вечер повторится – разве что с незначительными новыми деталями, которые, в общем, не так и важны, – и выразить это можно, а главное – зачем выражать? Ведь это и так есть. И не так хрупок мир, как кажется в детстве, и ничего ему не сделается, и ничто в нем не пропадает; а то, что пропадает, становится чем-то другим, более нужным. И слава богу.
Время хорошо справляется с завистью, потому что понимаешь, что завидовать нечему, – но совсем не справляется с жадностью, потому что деньги достаются все труднее. Я понимаю, что по логике вещей и они должны бы стать по фигу, но до этого состояния я, видимо, еще не дорос, не доусовершенствовался. Время справляется с любовью, потому что встречаешь гораздо более привлекательные образцы и уже не умиляешься тем прелестным мелочам, которые так пленяли в первых возлюбленных: понимаешь, что слишком многое ты придумывал сам, а остальное было очень детскими, очень наивными уловками, на которые ты попадался именно по молодости. Но с ревностью и похотью время не справляется вовсе. Напротив, то, что пленяло в первой возлюбленной, так и пленяет до сих пор; измен вообще никогда не прощаешь, хотя измены – не худшее, а вот то, как она врала в глаза! Как при этом любовалась собой! – потому что ведь тот, кто врет, всегда в преимущественном, выгодном положении. Он знает, что врет, а ты не знаешь. Вот эти мерзости бессмертны. Даже воспоминания о собственной трусости уходят, а страдание из-за того, что вот эти конкретные сиськи целует другой человек, – оно никуда не девается. Любопытно, что иногда, когда надо вызвать желание, а его нет (я и не представлял, что такое бывает, в двадцать-то и даже в тридцать все время хочется), я вспоминаю что-нибудь из раннего, и всегда работает.