Юрий Карякин - Достоевский и Апокалипсис
Каждый может вспомнить своего любимого Смешного, каждый может вспомнить Смешного в себе. И наверное, у каждого есть, был свой Сон Смешного человека, свой живой образ истины.
Может быть, все лучшее, что есть в человеке, и проявляется тогда, когда он не боится, имеет мужество быть Смешным, имеет мужество — вдруг потерять, забыть старые, «серьезные», пустые, потухшие слова и — вспомнить, отыскать слова новые, смешные, неотразимые в своей детской и мудрой простоте — перед которыми разом ветшают и в прах рассеиваются слова старые.
Никогда не было такой спасительной необходимости в Смешных, как сейчас.
Конечно, я не выразил здесь и сотой доли смысла и красоты «Сна», той красоты, которая и спасает и спасет мир. Я ведь понимаю, что рискнул пересказывать музыку, а потому лишь тогда был чуть-чуть точен, когда цитировал, то есть когда она, музыка, звучала сама (да и то поневоле обрывочно). Почитайте, перечитайте «Сон», послушайте Смешного, сравните его слово с Речью Достоевского о Пушкине — и убедитесь в этом. А их действительно непременно надо сопоставить, обе эти речи.
Смешной: «Они говорят, что я уж и теперь сбиваюсь, то есть коль уж и теперь сбился так, что ж дальше-то будет? Правда истинная: я сбиваюсь, и, может быть, дальше пойдет еще хуже. И, уж конечно, собьюсь несколько раз, пока отыщу, как проповедовать, то есть какими словами и какими делами, потому что это очень трудно исполнить. Я ведь и теперь все это как день вижу, но послушайте: кто же не сбивается! А между тем ведь все идут к одному и тому же, по крайней мере все стремятся к одному и тому же, от мудреца до последнего разбойника, только разными дорогами. Старая это истина, но вот что тут новое: я и сбиться-то очень не могу. Потому что я видел истину <…> Итак, как же я собьюсь? Уклонюсь, конечно, даже несколько раз, и буду говорить даже, может быть, чужими словами, но не надолго: живой образ того, что я видел, будет всегда со мной и всегда меня поправит и направит. О, я бодр, я свеж, я иду, иду, и хотя бы на тысячу лет. Знаете, я хотел даже скрыть, вначале, что я развратил их всех, но это была ошибка, — вот уже первая ошибка! Но истина шепнула мне, что я лгу, и охранила меня и направила».
Достоевский и сам перед 8 июня 1880 года чуть было не уклонился, чуть было не сбился: ведь хотел же он на празднике Пушкина — Пушкина! — поднять знамя войны против Тургенева, против всех тех, с кем на самом деле ему было — по пути. И все же — не уклонился, не сбился. Поднял знамя примирения. Потому что — видел истину («…истина шепнула мне»). Потому что направил и охранил его живой образ Пушкина. Потому что — спасло мужество быть Смешным.
«Я твоему голосу верю…» — говорит Рогожин князю Мышкину, и точно так же верим и мы именно голосу Смешного (не отдавая себе в этом отчета). Точно так же участники пушкинских торжеств верили 8 июня 1880 года голосу Достоевского.
И сбылось — пусть на минуту — самое невероятное.
Достоевский: «Вы не верите, что вы так прекрасны? А я вам и объявляю честным словом…» Он и объявил, и ему поверили.
Достоевский: «Скажи мне одно слово (Пушкин), но самое нужное слово». Он и сказал.
Смешной: «Если только все захотят, то сейчас все устроится». Все и захотели, и все устроилось.
Это и была речь Великого Смешного человека. Это и был глагол Пророка.
После Речи он и прочитал «Пророка». Его заставили прочесть еще раз.
Он и сделался вдруг автором одной из самых великих минут России.
И на эту минуту все там, в зале Дворянского собрания, соавторами его сделались, стали такими же Смешными. И словно им всем был один и тот же сон — общий сон Смешных человеков. Но ведь — наяву! наяву!
Вот все и сошлось: «Сон смешного человека», «Пророк», Речь о Пушкине. А Белкины ее записали, эту речь, записали главное, свое впечатление от нее. Записали и, конечно, не опубликовали. Но вот сейчас кое-что отыскалось.
Но правда и то, что нет-нет да и оживет вдруг, выскочит невесть откуда какой-нибудь персонаж «Бобка» — из тех, кого Достоевский называл — «самооплевники наши», о ком говорил: «Мы видим доблесть в даре одно худое видеть, тогда как это одна лишь подлость». Выскочит — и с садизмом, со злорадством, «научно» и «принципиально» начинает топтать эту великую минуту: не сбылась, дескать, не сбылась! И факты, фактики приводит, по преимуществу худые, гадкие.
И факты знаем, и гадкие тоже, и побольше его их знаем. А все равно — еще одно знаем, главное: сбылась! тем более сбылась! Эта одна минута — живее иных десятилетий. Просто невдомек ему, бедному, что минуту остановить надо, войти в нее, побывать, пожить в ней, пожить ею — тогда и полюбишь, навсегда полюбишь, и — оживет она. Невдомек, что Речь Достоевского (как и речь Смешного) — это не политическая программа, не идеологическая декларация, это прямое обращение художника к людям с программой гуманистической, поэтической, это небывалый духовный взрыв живого поэтического слова, великий факт победы великого искусства. Невдомек, что если б был он последователен, этот «самооплевник», то с таким же садизмом должен топтать и минуты концерта Баха, Моцарта, Бетховена, Мусоргского: там ведь тоже на минуту сбывается главное предназначение искусства — единить, мирить людей, восстанавливать в человеке человека; единить, мирить — именно таким восстановлением. Да ведь, если угодно, Речь Достоевского и была таким «концертом», таким «исполнением» собственного произведения, о котором и мечтал Скрябин: когда музыка творится прямо в душах людей и — преображает их. Невдомек тому «самооплевнику», что тогда надо растоптать и те святые минуты, когда Пушкин читал людям свои стихи, «Бориса Годунова» читал, когда они сами читают Пушкина. Невдомек, что надо тогда и все искусство, всю культуру вытоптать: она ведь вся — из таких минут. И что же — она вся не сбылась?
Эта минута — прообраз спасительного «вдруг», прообраз вдруг-подвига. Она из тех, которые готовятся веками и сами предуготовляют века. Из тех, которые — и спасут мир.
Мало еще таких минут в истории России и мира всего — тем они драгоценнее, святее. Чем были бы мы без них?
Но мы, как никогда, накануне новых таких минут. Как никогда, мир ждет такого Слова — как у Смешного, как у Достоевского, как у Пушкина. Все так и будет, и Слово такое опять станет плотью, и уже не на минуту. А точнее — минуты сольются в часы, дни, годы. Это и будет торжество одухотворенного живого времени. А иначе — восторжествует время мертвое, в котором уже вообще ничего не будет.
В той же Речи Достоевский навсегда растревожил, озадачил, ошеломил нас своими последними словами: «Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем».
Он сам умер в полном развитии своих сил, всего через семь месяцев после этой Речи, не дожив до шестидесяти (известные нам «Братья Карамазовы» — это лишь первый роман, а «главный роман» — обещал Достоевский — второй; а еще были обещаны романы «Сороковины», «Русский Кандид»…).
Но почему-то усиливается у меня такое чувство, что он-то сам все-таки разгадал эту тайну (то есть имел свое убеждение о ней), «видел истину», что она есть в Речи и порой — проступает, мерцает, дразнит и вдруг снова исчезает. А иногда даже мерещится (страшно и признаться в этом), что она заявлена там яснее ясного… Почему же тогда сказал: «разгадываем»?
И действительно — разгадываем. Больше ста лет разгадываем эту тайну, в сущности, двойную тайну Пушкина — Достоевского, разгадываем без них, уклоняясь, сбиваясь и порой — даже очень, настолько, что и вовсе забывали о ней, забывали и о Пушкине, и о Достоевском, «силились не понимать» их (и очень даже успешно) и предавали обоих анафеме, а стало быть, и саму эту тайну, а стало быть, и самих себя.
Когда же разгадаем? Это ведь тайна о России, о ее судьбе, назначении и, может быть, как выяснилось вдруг, больше всего — о России в нынешнем мире, стоящем на самой черте жизни и смерти.
Только очень уж мало времени остается для разгадки. И совсем уж почти нет его для того, чтобы и дальше уклоняться и сбиваться.
Не «уголок» ли этой тайны проглядывает в таких словах из той же Речи: «Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите. <…> наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению людей»? (26; 147).
Не приоткрылась ли эта тайна сама — именно в том зале, именно в ту самую минуту, когда о ней было сказано, именно непосредственным живым отношением тех людей к только что услышанному?
Не воплотил ли ее сам Достоевский, осуществивший в эту минуту свой идеал искусства в его «восполненной целости», сливший искусство с жизнью в одно-единое — в ответственность за судьбу России, за судьбу мира?