Юрий Карякин - Достоевский и Апокалипсис
«Отчего же реальным миром до сих пор управлял лишь идеал?»
Я понимаю, что и тут слишком много цитирую, но как еще убедиться в том, что в каждом слове Смешного звучит голос, душа самого Достоевского? Послушаем еще?
«Я не хочу такого общества научного, где бы я не мог делать зла, а такого именно, чтоб я мог делать всякое зло, но не хотел его делать сам» (24; 162).
«Великое дело любви и настоящего просвещения. Вот моя утопия!» (24; 195).
«Ведь я знаю, что выше этой мысли обняться ничего нет; что вы мне с вашим позитивизмом дадите мне взамен? Тогда пойду за вами, когда дадите мне лучшее. А пока от вас еще этого не видно. Вы только головы рубили и еще хотите рубить…» (24; 203).
«Пробить сердце. Вот глубокое рассуждение: ибо что такое “пробить сердце”? Привить нравственность, жажду нравственности» (24; 226).
«Лучшие люди. <…> Сильные люди. Не сильные лучшие, а честные. Честь и собственное достоинство только сильнее всего» (24; 230).
«Жизнь хороша, и надо так сделать, чтоб это мог подтвердить на земле всякий» (24; 243).
«…простить из идеала — только свято, а простить из цинизма, из срама, из цинизма эгоизма, т. е. трусости, — подло» (24; 262).
«…в наш век негодяй, опровергающий благородного, всегда сильнее, ибо имеет вид достоинства, почерпаемого в здравом смысле, а благородный, походя на идеалиста, имеет вид шута» (25; 54).
«Это наступающая будущая Россия честных людей, которым нужна лишь одна правда» (25; 57).
«Прежде чем проповедовать людям: “как им быть”, — покажите это на себе. Исполните на себе сами, и все за вами пойдут. Что тут утопического, что тут невозможного — не понимаю! Правда, мы очень развратны, очень малодушны, а потому не верим и смеемся. Но теперь почти не в нас и дело, а в грядущих. <…> А чистым сердцем один совет: самообладание и самоодоление прежде всякого первого шага. Исполни сам на себе прежде, чем других заставлять, — вот в чем вся тайна первого шага» (25; 63).
О тех, кто «исполнил на себе»: «Единичный случай, скажут. Что ж, господа, я опять виноват: опять вижу в единичном случае чуть не начало разрешения всего вопроса. <…> без единичных случаев не осуществишь и общих прав» (25; 90, 92).
«Чем соедините вы людей для достижения ваших гражданских целей, если нет у вас основы в первоначальной идее нравственной?» (26; 164).
«…выше счастья нет, как увериться в милосердии людей и в любви их друг к другу» (26; 188).
«…знаю сам, что существующее нельзя сделать несуществующим, — но знаете, господа, иногда и можно» (27; 14).
«…хоть и трудно предугадать, а значки в темной ночи догадок все же можно наметить, хоть мысленно, я и в значки верю».
Не только смысл всего этого, но даже интонация, ритм, горечь, непреклонность и насмешка над собой, а главное — голос, голос — все точь-в-точь как у Смешного, не правда ли?
И вот еще — речь Достоевского, обращенная к участникам бездарнейшего бала (тоже образ), речь, однако, произнесенная про себя:
«И пришла мне в голову одна фантастическая и донельзя дикая мысль: “Ну что, подумал я, — если б все эти милые и почтенные гости захотели, хоть на миг один, стать искренними и простодушными, — во что обратилась бы тогда вдруг эта душная зала? Ну что, если б каждый из них вдруг узнал весь секрет? Что, если б каждый из них вдруг узнал, сколько заключено в нем прямодушия, честности, самой искренней сердечной веселости, чистоты, великодушных чувств, добрых желаний, ума, — куда ума! — остроумия самого тонкого, самого сообщительного, и это в каждом, решительно в каждом из них! Да, господа, в каждом из вас все это есть и заключено, и никто-то, никто-то из вас про это ничего не знает! <…> Вы не верите, что вы так прекрасны?
А я объявляю вам честным словом, что ни у Шекспира, ни у Шиллера, ни у Гомера, если б и всех-то их сложить вместе, не найдется ничего столь прелестного, как сейчас, сию минуту, могло бы найтись между вами, в этой же бальной зале. Да что Шекспир! тут явилось бы такое, что и не снилось нашим мудрецам! Но беда ваша в том, что вы сами не знаете, как вы прекрасны! Знаете ли, что даже каждый из вас, если б только захотел, то сейчас бы мог осчастливить всех в этой зале и всех увлечь за собой? И эта мощь есть в каждом из вас, но до того глубоко запрятанная, что давно уже стала казаться невероятною. И неужели, неужели золотой век существует лишь на одних фарфоровых чашках?”
<…> Вы смеетесь, вам невероятно? Рад, что вас рассмешил, и, однако ж, все, что я сейчас навосклицал, не парадокс, а совершенная правда… А беда ваша вся в том, что вам это невероятно» (22; 12–13).
В Достоевском был Смешной. В Смешном было много от Достоевского. И сколько раз их обоих объявляли больными, юродивыми и, повышая в чине, сумасшедшими.
Вот тут-то, пожалуй, и самый раз сопоставить «Сон» с «Пророком».
«Пророк» — любимейший пушкинский стих Достоевского. Есть свидетельства: своим глуховатым голосом он читал этот стих так, что впечатление было ничуть не слабее, чем от голоса Шаляпина… Все, кто слышал, отмечали: чувствовалось что-то глубоко интимное в его отношении к этому стиху, будто он сам только что его создал, будто на глазах — создает. Полное, естественное, мучительное и счастливое перевоплощение в образ: все о себе, все от себя…
«Пророк» и был для Достоевского двойным ориентиром, двойным идеалом: на «Пророка» внутренне ориентировался он, создавая многих своих героев, на «Пророка» ориентирована и судьба его самого как художника.
В «Сне смешного человека» оба ориентира, оба идеала совпали, как никогда еще (новое совпадение будет потом и в Речи о Пушкине).
Смешной: «Но как устроить рай — я не знаю, потому что не умею передать словами. После сна моего потерял слова…»
Но это же и есть пушкинское:
И вырвал грешный мой язык,И празднословный и лукавый…
Это же и есть:
Как труп в пустыне я лежал,И Бога глас ко мне воззвал:«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,Исполнись волею моейИ, обходя моря и земли,Глаголом жги сердца людей».
«Не умею передать словами. После сна моего потерял слова…»
Умеет! Нашел! Восстал и — жжет сердца!
«Да, жизнь и — проповедь. <…> И пойду! И пойду!»
Он и идет, идет, обходя моря и земли.
«О! я бодр, я свеж, я иду, иду, и хотя бы на тысячу лет».
Смешной и есть в своем роде пушкинский Пророк (и Странник, конечно), «переведенный» Достоевским на «язык суровой прозы».
Как страстно он исповедовал, что «спасение от отчаяния всех людей, и условие sine qua non, и залог для бытия всего мира, и заключается в трех словах: Слово плоть бысть, и вера в эти слова…» (11; 179).
Воплощенное Слово — и есть спасение от отчаяния, и есть залог бытия.
«Слово — та же деятельность, а у нас — более чем где-нибудь» (18; 66).
«Слово — слово великое дело!» (19; 109).
«Новое слово», по Достоевскому, задаст миру духовные ориентиры и координаты.
«Вся действительность не исчерпывается насущным, ибо огромной своею частию заключается в нем в виде еще подспудного, невысказанного будущего слова. Изредка являются пророки, которые угадывают и высказывают это цельное слово. Шекспир — это пророк, посланный Богом, чтобы возвестить нам тайну о человеке, души человеческой» (11; 237).
«Скажи мне одно слово (Пушкин), но самое нужное слово» (24; 239).
Но это же все и есть тема, идея, глагол «Пророка».
«Сон смешного человека» — это, может быть, самое пушкинское произведение Достоевского, это — его «Пророк».
И как «Пророк» для Пушкина, так и «Сон смешного человека» для Достоевского — есть преображенная исповедь самого художника.
Итак, «Сон смешного человека» в целом — это художественный образ спасительного духовного подвига.
Смешной — в сущности, образ художника-пророка.
Сам его рассказ — образ живого воплощенного Слова.
Но главный прототип здесь — сам Достоевский, его подвиг, его Слово.
Когда Микеланджело изобразил себя в «Страшном суде», это было настоящее духовно-художественное открытие. Он изобразил себя не так, как многие делали это до него и после: где-нибудь в углу, за спинами, в стороне, с ручным мольбертом (именно сторонним). Нет, он здесь — в виде собственной выпотрошенной кожи, шкуры, которую, как ветошку, держит в левой руке фарисей-кардинал. Микеланджело (Демиург художественного мира!) осмелился представить себя в качестве персонажа мировой трагедии, трагического персонажа мировой истории. И не здесь ли, не в его ли именно фигуре и находится истинный духовно-нравственный, художественный центр всей картины?
Не решился ли и Достоевский на такое? Не проступают ли в «Сне смешного человека» черты его духовного облика? И не его ли духовный автопортрет и есть в конечном счете истинный центр и этой картины? Мы не видим его так, как видим Микеланджело. Перед нами картина, написанная не красками, а словами. Но мы слышим его слово и через слово это воссоздаем его образ.