Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Эти «два гола» в ворота испанской сборной фиксировали время написания стиха: 1933 год, — тогдашние голы и восемнадцать лет спустя помнились нам, любимым детям социалистического строя, наследникам великой революционной идеи. Однако в мелодии стиха проступало и что-то другое, параллельное этой идее, несовместимое с тугими мускулами и гибкими торсами юных участников физкультурных парадов, в строй которых никак не удавалось вписаться «педанту в роговых очках»… Но этот конфликт брезжил только мгновенье, в следующий миг драма спешила уложиться в единственно возможный для того времени вариант драмы: в борьбу хорошего с лучшим:
А знаешь, мы не подымемСтволов роковых ЛепажаНа дальней глухой полянке,Под Мамонтовкой, в лесу.Я лучше приду к вам в гостиИ, если позволишь, дажеИгрушку из МосторгинаДешевую принесу.
«Торгсин». Торговля с иностранцами, кажется, так расшифровывалось это чудо, или чудище, которого мы в 1951 году уже не застали, но о котором знали из книг и из рассказов стариков, относивших когда-то в комиссионку фамильные ценности. Точность примет времени у Кедрина подкупает, стих прост, ясен, негромок, он начисто лишен звуков «бури и натиска», громыхающих в передовой советской лирике. Здесь спокойно и — по видимости — невозмутимо рассказывается о драме, вполне допустимой на тихой периферии в эпоху громкой борьбы: она полюбила другого, вышла за другого, родила от другого, что же делать?
Твой сын, твой малыш безбровыйПокоится в колыбели.Он важно пускает слюни,Вполне довольный собой.Тебя ли мне ненавидетьИ ревновать к тебе ли,Когда я так опечаленТвоей морщинкой любой?
Такой тихий, такой добрый, такой сознательный лирический герой выглядывает из стройных строф такого обыкновенного, такого задушевного, такого непритязательного рассказа, что впору «закрыть проблему» отведя очкарику место где-то на правом фланге в запасном полку нашей боевой поэзии… Да только мешает что-то, скребет в душе после исчерпания этой маленькой драмы, что-то остается на дне души и не дает покоя…
Ему покажу я рожки,Спрошу: «Как дела, Егорыч?»И, мирно напившись чаю,Пешком побреду домой.И лишь закурю дорогой,Почуяв на сердце горечь,Что наша любовь не вышла,Что этот малыш — не мой.
Горечь…
Горечь, загнанная глубоко, запрятанная глухо в обертона чарующе ясного стиха. Горечь, идущая от каких-то погребенных в прошлом, неведомых корней давнопрошедшей эпохи.
Сколько же там смешалось, в этих давнопрошедших коленах?
Если говорить об отцовской линии, то там пребывает мирный путеец Борис Михайлович Кедрин, в родословии которого его мать, выкраденная из табора цыганка, перекликается с греком Кедреном (именно так он писался), который во времена дотатарские оставил свое имя в литературе Византии, написав жизнеописание Александра Великого, а затем стал родоначальником всех российских Кедриных (включая адвоката, защищавшего Софью Перовскую и отравленного после революции в Париже. Но это другая ветвь).
Муза истории Клио закладывает свой долгоиграющий ген в это древо, но сын цыганки (вскоре после его рождения отправленной обратно в табор) вряд ли много знает о своих корнях (их выудили позднее — биографы его сына, поэта). А пока у будущего отца свои проблемы. Нрав у него боевой: Борис Кедрин изгнан с военной службы за дуэль (жить ему отмерено — до 1914 года), а в 1906 году, приехав из Сибири на Украину и решив упорядочить свою жизнь, он сватается в дом, на пороге которого мы его на время и оставляем, потому что дом этот, полный невест, отмечен не меньшей экзотикой и достоин отдельного рассказа.
Глава дома носит неподдельно русское имя Иван Иваныч и фамилию, списанную с головокружительных польских преданий: Руто-Рутенко-Рутницкий. Оттуда же, со страниц шляхетской героищизны пополам с дворянской мелодрамой списана его судьба. Свое родовое имение Иван Иваныч просаживает в карты, после чего лишается таких атрибутов достойной жизни, как собственный выезд, свора охотничьих собак и возможность круто решать личные проблемы. Однако он хранит в душе кодекс чести и страсть к карточной игре. То и другое позволяет ему восстановить кое-какой порядок жизни: он выигрывает в карты у своего приятеля его пятнадцатилетнюю дочь, затем, как честный человек ждет ее совершеннолетия (а самому уже к пятидесяти), затем женится и становится отцом обширного семейства: четыре дочери и сын…
Ангел смерти меж тем продолжает сторожить героев: сын в восемнадцать лет кончает с собой от несчастной любви. Зато дочери в полном порядке: воспитанницы киевского института благородных девиц музицируют, вышивают и ждут суженых.
Из этих девиц на выданье нам в особенности интересны две: старшая, Людмила, некрасивая, в свои двадцать шесть уже считающаяся перестарком, и младшая Ольга, очаровательная и бойкая.
Борис Михайлович Кедрин вкупе с приданым получает руку старшей и отбывает с нею к месту своей путейской службы — в Юзовку.
После их отъезда младшая идет к маменьке, падает в ноги и признается, что беременна.
От кого — все мгновенно догадываются, но громко не объявляют. Дальнейшее происходит по законам убойной мелодрамы. Папенька согрешившую дочь проклинает, сестры начинают ее спасать. (Светлана Кедрина, дочь поэта, в своей проникновенной книге об отце вспоминает в этом месте, что дворяне вообще не оставляли без помощи своих прижитых на стороне отпрысков, а старались если не усыновить, то хотя бы дать им образование). Пока Ольга мечется со своим новорожденным, ее сестра Людмила и другие сестры ищут усыновителя, имея ввиду в первую очередь, естественно, Бориса Михайловича: почему бы тому не усыновить собственного внебрачного ребенка?
Ребенок, тихий, бледный, беспомощный, ждет своей судьбы в семействе кормилицы, у молдаван, в Балте. Только в 1913 году, шести лет от роду, он перезжает с матерью в Екатеринослав к тетке…
К тетке?! Нет, он уже усыновлен, он — законным образом — Дмитрий Кедрин, матерью сызмала считает Людмилу Ивановну, а Ольгу Ивановну — теткой. (Только после смерти Ольги Ивановны в 1920 году он узнает, что она ему не тетка, а мать, а Людмила Ивановна — не мать, а тетка).
Впрочем, он любит обеих равно и зовет по именам, а они в нем души не чают (Людмила Ивановна, до глубокой старости дожившая в его семье, обожает сына-пасынка и даже ревнует к его жене, которую по той же загадочной матримониальной логике зовут, как и ее, Людмилой Ивановной).
Что выносит будущий поэт из первых десяти лет своей жизни? Красоту языка: русская речь перекликается с польской и украинской, пробуждая талант переводчика… Памятник Пушкину, мимо которого каждое утро надо бежать в училище, но непременно — притормозить и перечитать строки на постаменте: «И долго буду тем любезен я народу…» А в самом училище (по профилю — коммерческом) рукописный журнал, где помещаются его собственные стихи, а кроме того сочиняет он эпиграммы, которые заучиваются одноклассниками, в их толпе его отличает разве что задумчивость.
В 1918 году вся эта с трудом налаженная жизнь разом рушится. Ни училища, ни тишины, ни возможности задуматься. Красные, белые, зеленые… Семнадцать раз меняется власть (Кедрин как-то подсчитал). Спектр ненависти: гайдамаки убивают рабочих, чекисты расстреливают буржуев, деникинцы грабят всех подряд, по окрестным селам гуляют атаманы и атаманши: Маруська, Сова, Тютюнник… И, конечно, батька Махно, великий изобретатель тачанки. Только в 1919 году кровавая круговерть притихает — в Екатеринослав входит Первая Конная. Клим Ворошилов обещает навести в городе порядок. Красные бойцы гоняются за бандитами, горожане тянутся на субботники, и восстанавливается хоть какой-то образ жизни.
После всего этого Советская власть естественно ассоциируется у двенадцатилетнего парубка с концом хаоса и началом трудоустройства. Первоначальная метафора поэтического мира обретает строительно-производственный окрас:
Я полюбил мою обитель —Всесозидающий завод,Где человек, где победительК победе радостно идет.
Это четверостишие — из первых увидевших свет поэтических опытов. Свет — газета «Грядущая смена». В комсомол Кедрина не пропускают из-за дворянского происхождения, но как пламенного автора — допускают в орган Днепропетровского Губкома комсомола (с 1926 года Екатеринослав — уже Днепропетровск).
Главное же — не реальный переименованный город, а тот город, который грезится. «Завтра утром мы выстроим город, назовем этот город — Мечта». Прямо-таки завтра утром? Это что: осознанная шутка или сомнамбулическое видение? А может, юмор, в который «невзначай» оступается камлающий дух? В лирике такая непредсказуемость — на вес золота, особенно у великих поэтов, от природы подверженных сомнамбулическим выпадениям из логики. У Кедрина непроизвольная улыбка с первых стихов сопровождает взятую напрокат тему. «Знаешь, что: седобородый Маркс мне поможет толстым «Капиталом»…» Где тут Маркс, где фарс? А ведь рифмуются…