Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
И потому: «О, сделай милость, смело воскресив любовь и кровь, чтоб не зачах в очах огонь погонь во сне и по весне, чтоб вновь сердца пылали без конца!» Это — формальное упражнение? Или отчаяние от того, что сердца гаснут? Бессилие певца, который продолжает петь, «перепевая самого себя, перебивая самого себя, переживая самого себя»?
А это: «страна Леведия, страна Лебедия, страна Ливадия…» Объяснение для непонятливых: «Так на Украине, как и в Болгарии звались левадами луга и рощицы…» Чует, что ли, где через полтора десятка лет окажутся Украина и Болгария?
«Вы не видели Овидия? — Нет, но видел я Овадия». Это что, игра с древнегреческими нетленностями? Перебирание коктебельских камешков в доме Волошина? Очередная «беседа в беседке»?
А может — попытка разгадать, почему эпоха «сбывая с рук… сбивает с ног»? Попытка заклясть историософский ужас: «Древле был страх омонголиться, позже был страх отуречиться, после был страх онемечиться…» Игра синтагм? Или — попытка вписать страхи России в страхи человечества, которое «мучится, плачется, молится»? На миру и смерть красна?
«В мои мечты я уходил, как будто бы пустынник в горы, которые нагромоздил век веры для моей опоры, а разуверившись в былом, иду в безводные пустыни, надеясь, что, как встарь, и ныне забьет каскад, где бью жезлом… Увы, надежды луч погас! Не выбью ключ, кипящий круто, из недр, ногою топнув, будто копытом яростный Пегас!»
В стремлении найти точку опоры в кренящемся пространстве мироздания и точку отсчета в ускользающем времени истории, все еще надеясь связать пережитое «в единый опыт» — он в последний раз оглядывается:
Все ты должен сказать на столетья вперед,Оглянувшись назадНа Семнадцатый год!
Человек своего времени, сын своего поколения, великий советский поэт Леонид Мартынов завершает этим стихотворением свой путь.
Он умирает летом 1980 года, когда держава посылает ограниченно-обреченный контингент в последний поход, и закатная заря уже загорается на афганском горизонте.
На его счастье, он не успевает услышать, как звучат медные трубы этого отбоя.
Красный век. Том 2Часть 3
Засадный полк
Двенадцать лет, прошедшие между подавлением Первой и торжеством Третьей русской революции, Максим Горький назвал «позорным десятилетием», — отряхнув от позора 1906-й — как год, еще не опозоренный реакцией, и 1917-й — как год, уже покончивший с этим позором. 1914-й еще не осознавался рубежным, это поняли потом, а тогда он потонул в общем позоре.
В это «позорное» время появилось на свет поколение, которое позднее назвало себя «опоздавшим».
К чему оно опоздало?
Конечно, не к позору последних конвульсий царского самодержавия. Но — к упоению боя с ним! Но — к штурму Зимнего! Но — к веселью Гражданской войны, умывшей Россию кровью!
К этой кровавой бане поспели старшие — «пришедшие вовремя», «счастливые», «поколение Октября». Младшие им завидовали. Младшие «конфирмовались» не трауром Цусимы, а трауром по Ленину, в январе 1924-го, когда им, младшим, было от семи до семнадцати. Первые пионеры, комсомолята. Первое поколение, которое приготовилось жить при полном и окончательном осуществлении мечты человечества. «Дети Октября».
Эпоха к детям благоволила. Советская власть велела им «учиться, учиться и учиться», и они хлынули в культуру: деткоры, юнкоры, рабкоры, селькоры, синеблузники, ударники, учлеты, строители коммунизма.
На взлете судьба вместо коммунизма обрушила их в Отечественную войну. Развернула — от всемирных цитаделей к родимым окопам. Они вступили в бой — как полк, поднятый по тревоге из запаса, или как полк, сбереженный в засаде, или сам попавший в засаду на петляющих путях истории…
Засадный полк… Нет, все-таки лучше: запасный полк. Тот, где накапливаются силы к «последнему решительному бою». А где бой грянет и чем обернется, то узнали, выстрадали и описали великие поэты.
ДМИТРИЙ КЕДРИН:
«…ЭТОТ МАЛЫШ — НЕ МОЙ»
После его загадочной смерти (уже в мирное время, через восемнадцать недель после Победы, так что гибель под колесами подмосковной электрички — то ли от рук случайных хулиганов, то ли от собственной неосторожности, — не вписывалась в колонки боевых потерь и поначалу прошла полузамеченной то ли как чистая нелепость, то ли как секретная репрессия властей… что тоже не располагало к поискам убийц), — после его смерти как-то получилось так, что оттеснила его молва и критика во второй или даже третий ряд советской поэзии, где он и оставался, заслоненный бровастыми броненосцами Революции и бритыми наголо мальчиками Державы, — до тех пор, пока отчаянными усилиями тех же критиков (да и молвы читательской) — уже в первые послесталинские годы тлеющий уголек засветился уже законным светом, и Михаил Светлов в свойском его стиле сказал: «Если бы меня спросили: с кем бы ты остался в осажденной крепости, я бы, не задумываясь, ответил: с Митькой Кедриным!»
Мое свидетельство — тоже из «осажденной крепости». Когда в самые крутые сталинские годы советская литература работала во «враждебном окружении», — именно Кедрин был одним из самых читаемых поэтов. Я знаю это по собственному опыту, по воспоминаниям школяра 40-х и студента 50-х… уточню: самого начала 50-х годов. Я поступил на филфак МГУ в 1951 году, и в перерывах между лекциями мой однокурсник (а прежде — и одноклассник) Лешка Чаплеевский читал мне на баллюстраде вполголоса:
К нам в гости приходит мальчикСо сросшимися бровями,Пунцовый густой румянецНа смуглых его щеках.Когда вы садитесь рядом,Я чувствую, что меж вамиЯ скучный, немножко лишний,Педант в роговых очках.
Ах, этот педант … патентованный интеллигент с опознавательным знаком на носу… Лешка Чаплеевский, между прочим, и сам ходил в роговых очках (других не водилось в тогдашней послевоенной жизни), а о том, что автор стихов — «очкарик» (это слово исчерпывало тогда социальную характеристику) мы узнали непосредственно из стихотворения, потому что никаких портретов поэта у нас не было. Мы и самое это имя запоминали по стихам. «Ой, что это ты читаешь? Чье это? Как-как? Дмитрий Кедрин?» — и начинали бегать по букинистам, ища его книги и, найдя тощенький сборник, вчитывались — в разметку поединка:
Глаза твои лгать не могут.Как много огня теперь вних!А как они были тусклы…Откуда же он воскрес?Ах, этот румяный мальчик!Итак, это мой соперник,Итак, это мой Мартынов,Итак, это мой Дантес!
Ах, если б мы знали биографию изящного екатеринославского студента и тихой упорной деревенской девушки с толстой косой, их роман, переросший в брачный союз на всю жизнь, и что после гибели Кедрина его вдова еще полвека преданно собирала, готовила к изданию его стихи, и дочери завещала эту память, и дочь написала об отце поразительную повесть, так что мать, умирая, могла сказать ей: «Папе повезло, что у него такая жена и такая дочь»… Но мы этого ничего не знали и не могли знать, мы просто вслушивались в музыку стиха, ловя эхо роковых выстрелов прошлого века, — картина вставала перед глазами в бьющей наповал точности деталей:
Ну что ж! Нас рассудит параСтволов роковых ЛепажаНа дальней глухой полянке,Под Мамонтовкой, в лесу.Два вежливых секунданта,Под горкой — два экипажа,Да седенький доктор в черном,С очками на злом носу.
Мамонтовке отзывалась Черная речка, доктор в Пятигорске склонялся над убитым гением, два старинных экипажа дерзко въезжали в наше социалистическое «сегодня», эпоха отвечала им ясными и честными строками:
Послушай-ка, дорогая!Над нами шумит эпоха,И разве не наше сердце —Арена ее борьбы?Виновен ли этот мальчикВ проклятых палочках Коха,Что ставило нездоровьеВ колеса моей судьбы?
Ни звука о психологии, о социальной прописке, о том, что в тогдашнем нашем литразговорнике обозначалось магическим словом «типичность», — все умно и тактично уведено в медицину, в науку, — ведь в сознании советских интеллигентных мальчиков, только что спасенных от гибели на войне и приготовившихся жить при коммунизме, наука и была тем всесильным оружием, которое должно было решить все вопросы. Всерьез ведь обсуждалась проблема долголетия, омоложения и даже бессмертия, которое обеспечено нам всечеловеческим Разумом. Единственным препятствием оставались ничтожные туберкулезные бациллы, палочки Коха, справиться с которыми ничего не стоило, следовало только начать делать по утрам зарядку…