Даниил Гранин - Милосердие
За последние годы удивительно быстро возросли известность Д. Лихачева, его аудитория, его место в духовной жизни нашей культуры. Можно объяснить это тем, что увеличивается интерес к отечественной истории. А Лихачев, как никто другой, сумел раскрыть древнерусскую литературу не как книжность, а как художественное явление, сомкнул летописи с русской литературой, выявляя черты единства, преемственности литературного процесса. Для него древнерусская литература — это прежде всего способ изображения человека. Литература творится на фоне истории отечественной культуры, всего древнерусского искусства.
Он находит в том рукописном, пергаментном средневековом живое, понятное и нужное нам, умеет увидеть улыбку, шутку, услышать песню. Он перебирает цепь времен, что соединяет нас, ибо «человек часть общества и часть его истории. Не сохраняя в себе самом память прошлого, он губит часть своей личности». Его работы все больше привлекают защитой гуманитарных наук в век НТР. Он сумел показать, я бы даже сказал, доказать, необходимость поэзии, всех жанров искусства, доказать той человеческой душе, которая томится среди иссушающего мира машин и расчетов. Не случайно Д. С. Лихачев ввел в обращение термин экология культуры. Он насытил это понятие примерами заботы о сохранении культурной среды, нужной для «духовной оседлости» человека, для его нравственной самодисциплины. Нарушение природной среды, бывает, еще можно восстановить, разрушение же памятников культуры невосполнимо. Оно всегда начинается с произвола, которому не нужна гласность. Немудрено, что местные чиновники возмущались покушением на свою власть и всячески выказывали свое недовольство. Сейчас положение резко изменилось, и люди сменились, и авторитет Д. Лихачева воспринимается всеми уже не только как научный, но и как моральный авторитет.
Зная Д. С. Лихачева много лет, я поражаюсь не стихающей, а как бы растущей смелости и широте его творящего таланта. Один за другим вводит он в круг чтения литературные памятники всех стран и народов. Это замечательное издание «Литературные памятники», которым он руководит. А сколько он сделал для изданий, пропаганды «Слова о полку Игореве»! Наряду с этим он энергично участвует и в жизни советской литературы.
Появляясь там, где сложно, — от предисловия к изданию произведений Б. Л. Пастернака до предисловия к сборнику стихов А. Кушнера. Его деятельность как бы наглядно подтверждает связи древнерусской литературы, древнерусского искусства с современностью, со всей европейской культурой. Это не случайно. Как никто, он понимает губительность национализма, узкого, чванливого, всегда озлобленного, порождающего неуверенность, слабость. Нельзя жить изолированно ни человеку от мира, ни национальной культуре относительно культуры других стран. В этом идея его «Заметок о русском». Интернационализм для него не правило, не лозунг, это, скорее, свойство его души и образа мыслей, и именно это помогает ему в своих работах удерживаться на единственно верной линии: любить, защищать древнерусское искусство и не быть националистом, «дуботолком», как он называет некоторых своих оппонентов.
И хочется думать, что не случайно нынешнее время так счастливо совпало со взлетом признания Д. С. Лихачева, для многих людей открылись его труды, жадно воспринимаются его публицистика, его выступления. Несомненно, в этом отражается нравственное стремление и времени, и людей к очищению, выпрямлению жизни.
Александр Фадеев
В одном из перерывов съезда меня позвали к Александру Андреевичу Прокофьеву. Он был главой нашей ленинградской делегации. Съезд шел уже неделю. Второй Всесоюзный съезд писателей. Был декабрь 1954 года. «С тобой хочет познакомиться Фадеев», — сказал Александр Андреевич. Для меня это прозвучало неожиданно и непонятно. Честно говоря, в те дни многое меня ошеломляло. Начать с того, что меня выбрали делегатом на съезд и что я оказался вдруг среди людей, которые были до того времени портретами, собраниями сочинений, известными с детства стихами, строчками. Они превращались в живых людей, можно было услышать их голоса, высказывания, причем самые заурядные, меня знакомили, я ощущал тепло их рук, — Амаду, Хикмет, Арагон, Ивашкевич… Было любопытно и страшновато, потому что любой из них мог спросить: а это, собственно, кто такой? Я ощущал себя чужаком, случайно проникшим на Олимп. Даже в своей ленинградской делегации я робел, и немудрено: в составе ее были Ольга Форш, Анна Ахматова, Евгений Шварц, Михаил Слонимский, Юрий Герман… — что ни имя, то страница истории литературы, их знали Горький, Маяковский, они видели Блока, Куприна, от них тянулась прямая связь с великой нашей классикой. К счастью, никто мною особенно не интересовался. И вот почему-то Фадеев.
А Фадеев был для меня тем более академично-мраморным, извечно существующим, поскольку еще в школе мы проходили «Разгром». То, что было в школе, ныне, в 1954 году, отделенное четырьмя годами войны, стало историей.
На следующий день, после заседания, А. А Прокофьев подвел меня к Фадееву. Вблизи Фадеев выглядел и моложе, и мягче, чем издали, под юпитерами президиума. Седые волосы его не старили. В стройной его высокой фигуре была легкость, упругость здоровья. Он оглядел меня с неясным еще любопытством. Получилось так, что мы оба как бы уставились друг на друга. Заметив это, Фадеев засмеялся, откинув голову. Он предложил посидеть, поговорить, нет, не тут, лучше у него дома, сразу после съезда, то есть через два дня, и он написал мне на клочке бумаги свой адрес, как пройти. Они с Прокофьевым называли друг друга «Сашка», «Сашок», что почему-то меня тоже изумило. Но главное — я не решился спросить Фадеева, зачем я ему понадобился. Я сделал вид, что так оно и положено, у нас есть о чем поговорить. И последующие дни мучился, гадал, не мог представить себе, какое у него может быть дело ко мне.
Придется тут пояснить, что литературную жизнь я знал крайне плохо. Никакого филологического образования я не имел, и связей и корней в литературном мире у меня не было. Я был, что называется, типичный технарь, производственник, человек пришлый. И эту свою чужеродность я ощущал в ту пору болезненно. Причем чувство это сочеталось с вызывающей независимостью. Мы, мол, вашим терминам не обучены, у нас своя специальность, своя работа…
Только что в журнале «Звезда» был напечатан мой роман «Искатели», тоже как бы инженерный; это был мой первый роман, его упомянули на съезде, и я раздувался от гордости. Тщеславие и робость, самодовольство и в то же время ощущение незаконности своего присутствия — все это совмещалось довольно причудливо и, наверное, не самым приятным образом.
В один из последних дней съезда выступил Фадеев. Я слушал его жадно, пристрастно, впрочем, не один я. Съезд длился уже больше недели, все устали от речей, и теперь в зале бывало народу меньше, чем в кулуарах. Но на речь Фадеева собрались все. Когда он вышел на трибуну, началась овация, зал встал. Это вышло непроизвольно, в порыве чувства поднялись все — и те, кто еще недавно бранил Фадеева, упрекал его в разных грехах и проступках. Все наносное вдруг отхлынуло перед чем-то более существенным, как будто залу передалось, что творилось в душе этого человека. Может быть, было тут предчувствие, что слышат его в последний раз, во всяком случае, волнение было сильное. Из выступления его запомнилось то, как поддержал он Ольгу Берггольц, ее тезис о праве поэта на самовыражение, хотя термин «самовыражение» отвергал. Предсъездовская дискуссия об этом чрезвычайно захватила всех. Запомнилась и необычная для того времени самокритичность его, когда он говорил об ошибках в работе секретариата и более всего о своих собственных ошибках. В тоне его звенело совестливо-напряженное, беспощадное к себе и в то же время доверчивое к нам; подобное слышать с трибуны мне никогда не приходилось.
Между залом и Фадеевым происходило как бы объяснение. Я слушал его с интересом предстоящего свидания, думаю, многого я, новичок, не улавливал, но явственно ощутил в этом человеке талант привлекать к себе людей самых разных. Даже его противники не могли устоять перед его сверкающим примирительным смехом. В нем любили его доступность, открытость и способность быть свободным. При том первом знакомстве он, сообщив мне адрес, вдруг, не помню в связи с чем, взял А. А. Прокофьева за плечи и стал читать ему Лермонтова:
Когда б в покорностинезнаньяНас жить создательосудил…
Он читал самозабвенно, радостно, пока кто-то не отозвал его, и Александр Андреевич сказал ему вслед с завистью: «Вот черт этот Сашка, знает наизусть всего юного Лермонтова!»
Съезд кончился, выбрано было правление, и на следующий день я отправился на улицу Горького, в дом, где жил Фадеев. По дороге меня мучило сомнение: а что, как ему теперь не до меня, за эти дни развернулись события, которые могли огорчить его, — не выбрали его руководителем союза, да и не только это… И что за разговор у нас мог быть, о чем?