Яков Гордин - Пушкин. Бродский. Империя и судьба. Том 2. Тем, кто на том берегу реки
В утопическом мироощущении Толстого степь играла огромную роль. Любопытно, что русская народная утопия в значительной части своей ориентирована на Восток. В представлениях Д. Балашова благополучное развитие Руси возможно только в союзе с Великой степью, в слиянии с ней. «Государство, стойно западным, враждебное степной стихии, густо населенное, но небольшое, с границей по Оке, так потом и не переплеснувшее за Волгу и Урал», кажется ему неправомочным. Это – поражение, несостоявшаяся судьба.
Мы здесь не будем полемизировать с автором романа по существу дела. Сейчас важно отметить тенденцию, направление работы.
Причем у Дмитрия Балашова построение утопического фона идет по двум линиям – русской и монгольской. Монгольская часть утопии непосредственно устремлена в прошлое – к эпохе Чингис-хана.
«И будет снова одна великая степь. И будет он (хан Тохта. – Я. Г.) там, в степи, принимать и чествовать послов из разных земель, и сами урусуты станут привозить ему туда, в Монголию, кольчатые брони и мед из своей земли…»[113]
Держава Чингис-хана – без войн и крови… Исторический материал, трансформированный сегодняшней установкой в сторону утопической целесообразности.
Литературная работа Д. Балашова прекрасно иллюстрирует одну из характерных черт процесса исторической прозы конца семидесятых. Изданный в 1972 году роман его «Марфа-посадница»[114] – добротный и традиционный по форме исторический роман с подробным и плавным развитием, даже несколько измельченным – показывает жизнь Новгорода и Москвы с птичьего полета. Автор видит эту жизнь подробно, текущей широким слитным потоком.
Структура романа «Великий стол», изданного через семь лет, принципиально иная. Сюжет развивается скачками, нет соединительных звеньев, играющих служебную роль, каждый эпизод – узловой. Но главное – не это. Главное – монологический принцип воздействия на читателя.
В «Марфе-посаднице» авторская идея глубоко погружена в конкретный материал. В «Великом столе» она декларируется, она не столько пронизывает, сколько рассекает материал. Фактура не уступает по своей конкретности и пластичности фактуре предыдущего романа, но функция у нее иная. Если в «Марфе-посаднице» она дает читателю возможность делать выводы, то в «Великом столе» она играет подчиненную роль – подкрепляет те выводы, которые уже сделал автор.
Кроме прямых развернутых рассуждений самого Д. Балашова – предположений, сетований, оценок – в романе выстроена целая система явных и неявных внутренних монологов персонажей, дающих возможность автору четко расставить смысловые акценты. В чем тут дело? Отчасти в недоверии – и надо сказать, заслуженном – к читателю и критике. Но в основе, я полагаю, лежит нарастающее последние годы стремление к максимальной идеологической насыщенности исторической прозы. Стремление к изживанию беллетристики. Это не попытка публицистического подхода к материалу, что данному жанру, на мой взгляд, противопоказано, но попытка построения свободной философии истории.
Нет ли здесь, однако, противоречия с утверждением адидактичности исторической прозы? Нет. Как писал Пастернак:
Однажды Гегель ненарокомИ, вероятно, наугадНазвал историка пророком,Предсказывающим назад.
То, о чем идет речь, это именно напряженное осмысление прошлого, «пророческое» угадывание возможных вариантов. Это попытки уловить направление процесса, а не формулирование его окончательных результатов.
В высоком слое сегодняшней исторической прозы идет волевое подчинение материала. Однако отнюдь не в плане его искажения, выламывания, фальсификации. Нет, просто материал заставляют говорить гораздо яснее и громче, чем это обычно происходит в исторической беллетристике. Оставаясь романной по форме, историческая проза в плане смыслового напряжения стремительно сдвигается в сторону трактата, эссеистики.
Движение это идет очень разными путями.
И один из этих путей – жестокая борьба с утопическим элементом в подходе к историческому материалу.
У исторической прозы и утопического трактата при несомненном родстве есть принципиальные различия. Цель проверки идей, которую производит автор утопии, – изготовление окончательной рецептуры. Утопия – замкнутый мир.
Авторы высокой исторической прозы не заинтересованы в положительном результате проверки во что бы то ни стало. Они стремятся к объективности и беспристрастности – в пределах создаваемой ими разомкнутой историко-художественной реальности.
Родство-вражда сегодняшней исторической прозы с утопической литературой сильно влияет на ее тематическую направленность.
Роман Мориса Симашко «Маздак»[115] посвящен именно грандиозной социально-религиозной утопии иранского ересиарха Маздака. Революционные движения раннего и позднего средневековья и в Европе, и в Азии были, как известно, замешены на ересях. Характерной чертой всех этих движений было стремление немедленно установить на земле царство справедливости. Учение Мани, усложненное идеями зороастризма и христианского сектантства, послужило идеологической основой движения Маздака, а маздакизм, в свою очередь, сделался знаменем гигантской народной войны Бабека. Позднее манихейство стало идеологическим стержнем крестьянской войны в Китае – восстания Фан Ла. В Европе религиозно-социальная утопия воодушевляла народных вождей от Дольчино до Мюнцера.
Таким образом, роман Мориса Симашко трактует комплекс проблем чрезвычайной важности.
Причиной появления утопий всегда было глубокое неблагополучие реальности. Возникновение утопии – не блажь. Это жестокая потребность, последняя надежда. И слова «неясно», «непрочно», слова, выражающие неблагополучие в мощной с виду персидской державе, появляются с первых страниц романа. В стране голод и произвол. Никто не знает, что будет завтра. Колеблются все основы – веры, законности, внешней политики. В этой атмосфере рождается воинствующая утопия Маздака.
М. Симашко старается показать сложную связь утопии с реальностью и логику развития событий.
С первых же шагов движение начинает уходить из-под контроля его вождя. Реальность, естественно, приходит в конфликт с программой. Это Авраам-летописец видит, как из-за плеча высоколобого, ясноглазого Маздака наплывает тронутое оспой лицо Тахамтана, бывшего грабителя и убийцы, ставшего волею обстоятельств сподвижником вождя, – желтые глаза, низкий лоб, жесткие усы. В образной системе романа внешность играет огромную роль. Как в философии Маздака добро и зло разделены резкой чертой, так же разнятся их носители. Прекрасный Маздак и ужасный Тахамтан – свет и тень движения. И переход реальной силы в руки Тахамтана и ему подобных говорит о том, что негативная часть программы торжествует над позитивной.
Морис Симашко настойчиво философизирует события. Как и в романе Д. Балашова «Великий стол», мыслящие персонажи Симашко в многочисленных диспутах и монологах определяют свои позиции. И все это покрывается интенсивно выраженным авторским взглядом на происходящее. Движение идей становится столь же ощутимым, как и события бытового пласта.
Но если Дмитрий Балашов сам является соавтором утопий, столь близких его персонажам, то Морис Симашко прилагает все силы, чтобы противостоять этому типу мышления. Невозможность реализации утопии и трагическая трансформация ее позитивной программы – вот главное содержание романа.
Но, безусловно, самое актуальное антиутопическое произведение последних лет – повесть Юрия Давыдова «Судьба Усольцева»[116]. Это история возникновения и гибели поселения, которое группа русских крестьян и интеллигентов под водительством некоего Н. И. Ашинова организовала в Африке, в конце позапрошлого века. Формально поселение разгромили французы, в чьих владениях оно располагалось. Но фактически тяжелый крах наступил раньше и от чисто внутренних причин. Анатомируя жизнь «Новой Москвы», Ю. Давыдов показывает порочность одной из главных черт утопического мышления – отсечения неудобных факторов. «Новая Москва» превратилась из свободной общины в деспотическое микрогосударство не только по злой воле авантюриста Ашинова, но и по причинам более глубокого характера – человеческое сознание, сформированное определенным историческим контекстом, будучи перенесено в принципиально иные условия, тянется к привычным формам отношений. Людям далеко не патриархального уклада было предложено существовать в условиях суперпатриархальных. Эксперимент не опирался ни на какой реальный опыт. Сознание членов общины не выдержало испытания[117].