Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Боевой "Ундервуд" стучит как в юности, бывало, стучал пулемет. Боевая труба наклоняется, как палач, над приговоренной к казни мандолиной… Эта мандолина — явно принадлежит тем "пижонам", которые у Маяковского "мандолинят из-под стен", а вот труба — общая принадлежность поколения, которое Светлов гордо называет стальным… может быть, оттого, что в своей душе стали не чувствует.
И по-прежнему он не в бою, он — в карауле. На часах. У ворот воинского склада. "Советские пули дождутся полета… Товарищ начальник, откройте ворота". Но товарищ начальник приказывает товарищам подчиненным (в частности, наркому Литвинову) сохранять выдержку, а поэту-часовому — ждать своего часа. Поэту "не терпится в боевом огне пролететь, как песня, на лихом коне", но приходится "сидеть тихонько". Не сидится ему! "Вот ты думаешь, что я чудак: был серьезен, а кончаю шуткой. Что поделать! Все евреи так — не сидят на месте ни минутки".
Юмор изменяет ему в вопросе о еврействе. Еврей у Светлова назло антисемитам становится… хлеборобом. Само по себе это нормально, но результат? "Назови его только "жид" — он тебе перекусит горло". Перекусывание горла — не путь к решению проблемы, и Светлов избирает другой путь. Поэма "Хлеб" — единственное произведение 20-30-х годов, где он ставит эпическую задачу, и решается она на грани курьеза.
"Кочевой гражданин неизвестной страны" (еврей) и "атаман бесшабашный" (погромщик), постарев, встречаются в чаемом будущем. "Здравствуйте". — "Очень рад". Игнат Петрович перед Моисеем Самойловичем извиняется за погромы: ошибочка вышла. "И сидят старики вдвоем, по-сердечному разговаривая…"
Достаточно сопоставить эту идиллию с "Думой про Опанаса": с тем, какой кровавой горечью оплачивает Багрицкий еврейское участие в украинской смуте, чтобы светловский "Хлеб" показался эрзацем[27]
Это и впрямь какая-то сказочная синекдоха: "Отблеск маленькой революции и пожар большого погрома". Или библейская подначка? "Наблюдая полет ракет, Моисей подходит к реке, с красным флагом в одной руке, с револьвером в другой руке". А может, скомороший бред? "Буду первым я в жестокой сече. С вытянутой саблей поперек… Мы еще поскачем, Моисейчик, мы еще поборемся, браток!"
"Поперек", как мы помним, надо держаться с осторожностью. Ибо не всегда понятно, поперек чего оказываешься. Моисей Либерман у Светлова стоит на запасном пути в ожидании боевого сигнала. "Посреди болотных пустырей он стоит, мечтательность развеяв, — гордость нации, застенчивый еврей, боевой потомок Маккавеев".
Что тут сказано безошибочно: "застенчивый". Это ключевое слово светловской лирики. У него и большевики — застенчивые, сентиментальные, задумчивые, и боевой потомок Маккавеев явно не избавился от такого груза. Этот оксюморон: застенчивость в боевитости — объясняет нам не только вечное ожидание трубного гласа, дежурство у двери склада, стояние на часах, пребывание в боевом резерве, но вообще открывает нам секрет светловского обаяния.
Пользуясь формулой, подсказанной им самим, — он все время выдумывает то, что есть на самом деле (исключение — еврейский вопрос и братание с погромщиками). Он все время делает вид, что шутит, меж тем, как переживает всерьез. "Оттого, что печаль наплывает порою, для того, чтоб забыть о тяжелой потере, я кровавые дни называю игрою, уверяю себя и других… и не верю".
Но он верит, и именно поэтому другие ему верят: принимают правила игры. Бомбы у него — бубенчики. Сумасшествие — высший разум. Это — про Коммунистический Манифест! К очередному юбилею. "Призрак бродит по Европе, он заходит в каждый дом, он толкает, он торопит: "Просыпайся! Встань! Идем!" И такие шуточки сходят с рук! Потому что это сумасшествие — игра. Игра, которая пародирует реальность, смягчает, приручает безумие эпохи.
"Я — крупнейший в истории плут и мошенник". Не верьте: он не плут и не мошенник, он — выдумщик, говорящий правду. Он проходит сквозь "злые времена" с улыбкой. Он отвечает смерти; «Спасибо». И в любую минуту его застенчивая интонация готова обернуться сигналом, пронзающим миллионы сердец.
Поводом, как мы уже видели, может послужить что угодно. Заказ песни для очередного кинофильма. Он пишет текст за… сорок минут. Да разве такое возможно? Отшучивается: "Сорок минут плюс вся моя жизнь".
Так рождается шедевр, в котором, как в фокусе, собрано все.
Каховка, Каховка, родная винтовка…Горячая пуля, лети!Иркутск и Варшава, Орел и Каховка —Этапы большого пути…Под солнцем горячим, под ночью слепоюНемало пришлось нам пройти.Мы мирные люди, но наш бронепоездСтоит на запасном пути.
Именно "Каховку" вспомнил лейтенант, окликнувший майора Светлова под обстрелом в 1944 году. Но до того времени от 1935 года — почти целое десятилетие.
Война гасит игру. В двух патетических поэмах 1942 года — о двадцати восьми панфиловцах и о Лизе Чайкиной — обнаженная боль не дает засветиться тому юмору, который всегда выделял Светлова из общего ряда[28]. Эти поэмы встают в общий ряд — с «Зоей» Маргариты Алигер, с прокофьевской сагой о Шумовых, с «Сыном» Антокольского (уступая последнему в мощи).
А все-таки талант великого выдумщика и в это тяжкое для выдумки время поворачивается чисто-светловской гранью. Повод, как всегда, случайный: «Попалась фраза о Доне, что его течение не изучено. Мелькнула рифма: «излучина — не изучена». Зачем мне она?»
Зачем — стало ясно, когда кто-то показал черный крестик, снятый на Дону с убитого итальянца.
Был февраль 1943 года.
Строка стала «разбегаться» в стихотворение:
Разве среднего Дона излучинаИностранным ученым изучена?Нашу землю — Россию, Расею —Разве ты распахал и засеял?
Все правильно. Итальянец тут не пахал и не сеял. Его сюда — в эшелоне привезли. Закономерен финал: «Итальянское синее небо, застекленное в мертвых глазах». Третий шедевр поэта Михаила Светлова — «Итальянец»: филигрань точеных строк, за которыми таится какая-то неотгаданная загадка. Какая-то оборвавшаяся мелодия. Какая-то «рифма» — не поэтическая, а жизненная…
Молодой уроженец Неаполя!Что оставил в России ты на поле?Почему ты не мог быть счастливымНад родным знаменитым заливом?
А почему не мог быть счастливым тот украинский хлопчик, которого когда-то понесло воевать в Испанию? Правда, Светлов сам там не воевал, и теперь это — довод:
Но ведь я не пришел с пистолетомОтнимать итальянское лето,Но ведь пули мои не свистелиНад священной землей Рафаэля!
Рафаэля? Допустим. Но над священной землей Веласкеса — свистели. В том числе и пули того героя, который с Украины подался в Гренаду, чтобы отдать тамошнюю землю крестьянам. А где гарантия, что и «молодой уроженец Неаполя», привезенный в донскую степь, не собирался землю, отобранную большевиками под колхозы, вернуть русским крестьянам?
Стихотворение «Итальянец» звучит, как одиночный выстрел, он потому так и слышен в паузе общей канонады. «Нет справедливости справедливей пули моей». Да, но эхом откликается испанская грусть, наведенная такой же неистовой жаждой справедливости. Может, оттого и взлетает «Итальянец» в золотой фонд советской лирики, что по-прежнему скребет, саднит, кровоточит в нем мировая справедливость, ради которой летел трубный глас на другой конец Вселенной, и тощенький екатеринославский гимназист входил в нетопленные комнаты местного губкома комсомола, счищая на пороге с ботинок «целебную грязь эпохи»?
Живет та вечно молодая песня в сознании Светлова. Уже в больнице, умирая, он пишет приветствие своему сверстнику Александру Жарову, чья поэма о комсомольском преодолении косного деревенского быта прогремела когда-то на всю страну:
Пусть они обнимутся, как сестры, —Моя «Гренада» и твоя «Гармонь»!
Последняя поэтическая строчка Светлова, — отзвук все той же «Гренады». До той строчки, написанной в сентябре 1964 года, от «Итальянца» — десятилетие.
Это десятилетие Светлов доживает уже в ранге патриарха (на каковой предмет неутомимо отпускает шуточки). «Советского подданства мастер, хозяин волшебных долин», он откликается на некоторые зовы повседневности. Например, на американскую агрессию в Корее. Замечает: «Врангель или Макартур — разница невелика» (тоже верно; правда, в молодости излюбленной мишенью был Деникин). По обыкновению, стихи предварены вздохом: я в этой Корее не был и никогда не буду.
При всей верности географическому безграничью — дух все больше ощущает вакуум — пустоту той самой Вселенной, которой по-прежнему присягает верный сын счастливого поколения. Старость — плохой спутник вечности. Пора прощаться со сверстниками.