Переписывая прошлое: Как культура отмены мешает строить будущее - Пьер Весперини
Текст, безусловно, был написан крайне правыми, но его сила заключалась в том, что он, будучи опубликован в довольно умеренной газете, объединил вокруг себя целый микрокосм, в котором отразился мир культуры: членов Французской академии и Института Франции, ректора Парижского католического института, профессоров медицины, права, литературы, философов, ученых, художников, музыкантов, писателей и т. д.
В ту эпоху «демократы» составляли меньшинство среди деятелей культуры. Активное, блистательное, но все же меньшинство. Именно это меньшинство ранее защищало Дрейфуса, а в 1935 году ответило на «Манифест французских интеллектуалов» контрманифестом.
В Италии среди интеллектуалов царило еще большее единодушие, чем во Франции. Даже антифашистская интеллигенция поддержала агрессию. Например, Бенедетто Кроче, который десятью годами ранее опубликовал «Манифест интеллектуалов-антифашистов», или Гаэтано Де Санктис, один из немногих ученых, отказавшихся присягнуть на верность Муссолини.
Даже после войны, даже среди интеллектуалов, которые участвовали в Сопротивлении и не принадлежали к крайне правым, все еще можно было встретить идею, что демократия – плохой режим. Попадались среди них и те, кто проявлял определенное уважение к нацистскому режиму. Этот интерес, возникший в довоенные времена, пережил оккупацию. Так, летом 1945 года представители школы Урьяж[13], выходцы из Сопротивления, среди которых был и Юбер Бев-Мери, основатель газеты Le Monde, сумели предложить баланс нацизма, разделенный на актив и пассив, причем актив был «чрезвычайно хвалебным», а пассив не содержал упоминаний о «пережитых ужасах нацизма»: «Ни слова о терроре, лагерях, возвращающихся депортированных, о дьявольском характере режима»{107}.
Даже в наше время, когда невозможно представить, что глава Le Monde станет подводить баланс нацизма, приписывая ему какой-то актив (тем более хвалебный), отношение к демократии не всегда очевидно. Об этом свидетельствуют восхитительно двусмысленные слова Джорджа Стайнера:
«Временами в Восточном Берлине, Варшаве или Ленинграде могло показаться, что Гете и Шиллер, Моцарт и Пушкин затмили собой всякий мусор. Я помню берлинские вечера, когда у публики был выбор из полудюжины концертов классической музыки и серьезных пьес, начиная с Софокла и заканчивая Шекспиром и Брехтом. Должен признаться, что находил в этом некое зловещее упоение. Конечно, сопутствующая цена в виде угнетения и цензуры была невыносимой. Да и образовательного воздействия, похоже, хватило ненадолго. В известных мне книжных магазинах Восточного Берлина и Веймара, если они уцелели, Джеки Коллинз и видеокассеты быстро вытеснили Лессинга и Гельдерлина. Почти в одночасье свобода вернула себе неотъемлемое право на нездоровую пищу»{108}.
Подтекст ясен: авторитарный режим, поддерживающий классику, предпочтительнее демократии. Правда, сопутствующая цена в виде угнетения и цензуры невыносима, но эта невыносимость не кажется чем-то запредельным, и возникает ощущение, что подобный режим, если он оставит интеллектуалов в покое и станет поощрять ценителей классики, будет близок к совершенству. В своих трудах и выступлениях Стайнер продолжал исподволь развивать тему якобы естественного противостояния культуры и демократии. В частности, он раз за разом повторял, изображая искреннее изумление, что только крайне правые авторы умеют писать{109}. Здесь нашли отражение не столько личные наклонности Стайнера, сколько неосознанное, присущее западному клерикализму.
Это неосознанное нам незаметно, потому что в каждом интеллектуале мы видим наследника традиции, идущей от Вольтера к Сартру через Гюго, Золя, Жида, Мальро и т. д. Эта генеалогия выглядит великолепно, однако вводит нас в заблуждение, поскольку все эти люди в той или иной степени были ересиархами, порвавшими с миром. Вольтер «похоронил себя» в Ферне, Гюго стал собой на скалах изгнания, Золя знал, что публикация «Я обвиняю» поставит крест на его мечте попасть во Французскую академию, Жид, не скрывавший свою гомосексуальность, не мог даже позволить себе подобные мечты, Сартр ушел из официальной образовательной системы и т. д. Какими бы знаменитыми и популярными они ни были, их постоянно ненавидели и высмеивали «культурные» люди{110}.
Однако они не были и одинокими кометами в беззвездном небе. Исповедуемый ими идеал истины, разума и свободы восходит к Республике ученых. Его разделяли, например, Лоренцо Валла, Монтень, Спиноза, Пьер Бейль со своим «Историческим и критическим словарем», а также Вольтер. Они сами служили и до сих пор служат образцами для бесчисленных интеллектуалов.
Тем не менее лишь немногие из этих интеллектуалов смогли претворить идеал в жизнь. Все потому, что сегодня, как и раньше, трудно жить в соответствии с высокими принципами, не рискуя карьерой, да что там – вообще возможностью зарабатывать на жизнь. Особенно с учетом прекаризации, которая уже давно стала новой парадигмой в мире труда, и нехватки рабочих мест.
Поэтому реальных предков представителей интеллектуальных профессий, куда менее достойных, чем их мифические прародители, следует искать среди тех клириков «долгого Средневековья», о которых шла речь выше. И по сей день эта традиция предписывает тем, кто профессионально занимается культурной и интеллектуальной деятельностью, обслуживать установленный порядок, который ранее носил политико-религиозный характер, а сегодня стал политико-капиталистическим. Они делают это по большей части неосознанно, а если осознанно, то, как правило, искренне.
Получая образование, профессиональный интеллектуал обучается поддерживать существующий порядок. Порой активно, легко принимая свое «идолопоклонство перед фактом» за философию Истории{111}. Порой пассивно, довольствуясь тем, что скромно выполняет свою работу (проявлению этой скромности, как и других типичных добродетелей мелкой буржуазии{112}, способствует также все большая – и все более катастрофическая – специализация поручаемых ему задач) и не вмешивается в дела, где его ум и знания могут оказаться ценными, а значит, опасными. У поколений, на чьих глазах произошло падение Стены, а вместе с ней и идеологии, то есть установление гегемонии неолиберализма (который, будучи гегемоном, мог позволить себе не притворяться идеологией), определенный скептический, циничный нигилизм еще накладывал на этот массовый отказ от идеалов ложный отпечаток многоопытной ясности{113}.
Отсюда и энтузиазм, с которым многие профессионалы и вообще «культурные» люди во Франции восприняли публичный образ Макрона. Он походил на них, будучи всегда «лучшим в классе» и преуспевая, как любой примерный ученик, в искусстве угождать авторитетам и сильным мира сего{114}. Так любимое им выражение «в то же время» придавало видимость диалектической утонченности той беспринципности, с которой они были слишком хорошо знакомы и которая не могла не вызывать у них – хотя бы иногда – угрызений совести. После избрания Макрона слишком быстро заговорили об «интеллектуале во власти», облекая его всем мифическим престижем, который подразумевает это выражение (оригинальное видение, освободительная смелость, политика щедрости и т. д.). Однако очень быстро миф уступил место реальности. Макрон оказался усердным слугой сразу всех господ. Во время невероятно жестоких репрессий против движения «желтых жилетов» интеллектуалы в основном хранили молчание. Большинство из них, даже левые, так и не смогли понять – то есть не захотели понять – этот кризис. Несомненно, «Большие дебаты» между «интеллектуалами» и Макроном войдут в историю как печальная иллюстрация реального подчиненного положения интеллигенции, формально считающейся авторитетной частью общества. Мне сразу вспомнился Бонапарт среди улемов во время египетской кампании: колонизатор в окружении колонизированных, одураченных «авторитетов», ставших его орудиями. «Мы были пешками в его руках», – признавался Доминик Меда на следующий день после дебатов. «Это большая ловушка, мы пресмыкаемся, а он пиарится за наш счет», – написал другой их участник в СМС-сообщении, отправленном по горячим следам{115}. В дебатах принял участие даже Люк Болтански, который написал «Производство доминирующей идеологии» в соавторстве с Пьером Бурдье и, казалось бы, должен