Алексей Павлов - Должно было быть не так
— Угощайся! — Лева достал печенье.
Угощаться не хотелось. И видеть Леву не хотелось. И не хотелось много чего ещё.
— Спасибо. Не хочу.
— У тебя курево есть? Ого! — «Мальборо». Ты по воле-то чем занимался?
— Всем понемногу.
— А по какой статье заехал?
— Не помню точно.
— Как не помнишь? Ты, я гляжу, по первому разу. На тюрьме это главный вопрос. Могут неправильно понять. У тебя же в копии постановления есть статья.
— Мне ничего не дали.
— Не может быть. Всем дают. Слушай, Лёша, тебе к адвокату надо, здесь что-то мутно. А паста у тебя есть?
— Слушай, мужик, — говорю, — оставь меня в покое, ладно?
Лева посерьёзнел:
— Ты меня больше так не называй. Мужики — на лесоповале. А я не мужик. За то, как ты на вопрос ответил, — бьют. Но я по жизни крадун, живу по воровским законам и считаю, что надо не наказывать за незнание, а учить. В тюрьме все люди, и мы должны держаться вместе, иначе нас мусора поодиночке передушат. Есть неписаные законы и правила, установленные Ворами, суровые, но справедливые. Их надо знать. Поэтому надо интересоваться. Нельзя отказать арестанту в просьбе, если просит не последнее. Порядочному арестанту всегда есть что сказать. И Вор — это не тот, кто ворует, а кто лучше всех знает жизнь и имеет высочайший авторитет. Вор никогда не работает. Ему это не нужно. Вор — это звание приближённого к богу.
Опять университеты. Соображая, что в словах Левы может быть правдой, а что не может, и наблюдая, как он манипулирует по-блатному пальцами, решил быть раз и навсегда осмотрительнее.
— Хорошо, Лева. Спасибо за науку.
— Спасибо скажешь прокурору. В тюрьме «спасибо» нет. Есть «благодарю». А за спасибо е..т красиво. Следи за каждым словом. И никогда не в падлу, если чего не знаешь, поинтересоваться, — это приветствуется. Тюрьма — наш общий дом, нам в нем жить.
Захлопали двери. Открылась и наша. Зашёл высокий парень, сел на скамейку, взялся руками за голову. В ко-нуре стало тесно, мир сузился до неузнаваемости.
— Откуда, братишка? — спросил Лева.
— С коломенской тюрьмы, — на парне лица нет.
— Зовут как?
— Лёша.
— Меня — Лева. Его — тоже Лёша. Как там, в Коломне, кормят?
— Кормят хорошо. И бьют мусора — от души.
— Статья тяжёлая?
Парень безнадёжно махнул рукой и закрыл ладонями лицо. На руках татуировки: могилы, черепа. Потом достал из грязной сумки машинописный текст, протянул Леве. Прочитав, Лева задумался:
— Говорят, в таком случае плохо, если у трупа есть голова. Голову-то оставили?
— В том-то и дело, что оставили! — тоскливо ответил Лёша.
Старшой открыл дверь. — «Вы двое, — указал на меня и Леву, — с вещами». Взяли свои баулы (сумки то есть), пошли. Парень поднял лицо. Во взгляде страдание и мольба. Чем же я тебе могу помочь. Ни воля моя, ни власть. Молча, взглядом: «Держись, не мне тебя судить». И он также молча: «Благодарю». Какой арестант не помнит этой, скупой на слова, но так нужной поддержки, когда нет сил ни ждать, ни надеяться, и вот-вот разорвётся череп от ударившей из сердца крови, и меркнет свет, но касается твоего плеча татуированная рука какого-нибудь головореза, и доносится издалека его голос: «Не гони. На, покури „Примки“. И, прикрывая ладонями поднесённый огонь, прикуриваешь, вдыхаешь горячий горько-сладкий дым, куришь молча, курит и молчит твой собеседник, и отступает отчаянье.
Какой длинный день, ни часов, ни времени. По коридорам, по ступенькам вниз, в грязный тупик, сырой и чёрный, где вдоль глухой стены — сточный жёлоб, а в нем шевелятся неторопливые жирные лоснящиеся в полумраке крысы. Напротив стены три деревянные пере-хлёстнутые железом двери с открытыми кормушками, тускло светящимися, как маленькие окна. И чуть ли не шипение слышно адского огня. Нам с Левой в среднюю дверь. Совершенно чёрная от грязи камера с двумя откидными шконками, от которых сохранились только металлические рамы. Полуподвальное окно в крупную решётку, из-за которой сочится темнота и холод (значит, на улице ночь). От ветра окно наполовину заслонено убогим деревянным щитом. У двери — вонючая параша. На свисающих оголённых проводах подвешена слабая лампочка. На одной шконке, на трех досках, лежит в лохмотьях парень. На другую шконку ни сесть ни лечь, разве что если взять щит от окна и положить на раму. Парень с трудом поднял голову, мутно оглядел нас и снова лёг, ничего не говоря.
Молчание нарушил Лева, который, казалось, с каждым часом обретал себя. Уже кипятильник подвешен на оголённых проводах, кипит вода и делается чифир, уже парень оживился, и даже встал, и ведётся у них разговор за тюрьму, положение, за статью, за Иисуса Христа. Вадим в одиночке четыре месяца, ждёт, когда переведут на больницу, должны делать операцию (острая форма отита, осложнение), да денег нет, адвоката тоже, а стало быть и движения. Передач не получает, сидит на баланде. Общее заходит случайно: дороги нет, только ноги иногда. Толком не знает, что за камеры — его и соседние — не сборка, не спец, не общак, не больничка; знает, что за углом по коридору — карцер, и все. Соседи слева — туберкулёзники в тяжёлой форме, справа — спидовые. Два раза в сутки всех вместе из трех камер выводят в туалет, там же есть кран, можно набрать воды, так что если нас здесь оставят, утром нужно залить во что есть. — «Я думаю, — говорит Лева, — завтра нас подымут в хату». — «Лева, — говорю, — все хаты — такие?» — «Нет, эта на кичу похожа, а в хатах по-другому». Понятного мало. Что ж, буду больше слушать, меньше говорить. — «Присаживайтесь, — приглашает Вадим, — яподвинусь». Лева принимает предложение, я же не могу преодолеть отвращения прикоснуться к чему-либо. Покуда станет сил, буду стоять, а когда потеряю сознание, по крайней мере, не буду этого видеть. И в туалет с тубиками и спидовыми не пойду. Никогда.
Серый рассвет прополз через решётку, ничуть не оживив склепа, лишь отчётливей стала видна вековая грязь камеры. Уже был хлеб, баланда: половник чего-то сильно вонючего плюхнули через кормушку в миску Вадика, и он бережно понёс её на шконку; «рыбкин суп», говорит. Никто из нас не спал. Остаток ночи и утро Лева с Вадиком провели в религиозных дискуссиях, то и дело обращаясь к небольшой книжечке Нового Завета. Ещё сутки, может быть, простоять смогу. Разве можно здесь привыкнуть?
«Гусейнов, Павлов — с вещами». Давай, Вадик, пока. Держись, если сможешь. Вывели из аппендикса, как из канализации: коридоры становятся светлее, и то, что вчера приводило в ужас, сегодня — как избавление. Надолго ли. Что будет дальше? А вот и вовсе чистый коридор и целая толпа таких, как мы. В окошке вызывают пофамильно, выдают миску, ложку, одеяло. Разбили на группы. Нас, человек десять, завели в комнату без окон; вдоль стены лавка. Все молчат. На большинстве лиц — страх. Выделяется один — насмешливый, презрительный и уверенный. Вдруг обращается ко мне:
— Ты на сборке с Бакинским был?
— Да. Откуда знаешь?
— Пересечетесь ещё — скажи: Валера Бакинский здесь. Это я. Меня тоже приняли. Я поисковую пущу. Видел вас на лестнице вместе. Он не знает, что я здесь.
— Хорошо. Куда дальше, не знаешь?
— Куда-куда! На общак. Может, на спец.
— А в чем разница?
— На спецу лучше. Там даже занавески бывают.
«Павлов! С вещами. Пошли». Коридоры, коридоры, вертухай оглушительно хлопает дверьми в переходах,лестница наверх, уже, наверно, этаж четвёртый. Спешу за вертухаем, придерживая рукой сердце, чтобы не выпрыгнуло, и уже не обращаю внимания на боль в голове.
— Командир, идём-то куда?
— Е…. верблюд
Ясность полная: молчание — золото.
Глава 12.
ЛОМОВОЙ КОТ ВАСЯ, ХАТА 228
От окна до окна (в решётках, но со стёклами) — длинный коридор с невольничьим названием «продол», и устрашающего вида двери в рельефном металле, с тросами-ограничителями, двумя глазками, большим и меньшим (в первый как раз пройдёт ствол), не двери, а монстры, за которыми обманчивая тишина. Эти чудовища стоят на пути арестанта, их никогда не открыть и не закрыть самому — гордые швейцары с холуйским нутром сделают это за тебя. Проклятые двери скрипят и лязгают, открываясь тяжело и неохотно, и грохочут захлопываясь, категорически отгораживая арестанта от всего, на что он имеет от рождения право. Одно слово — тормоза. Вот залязгали зубами замки на двери 228, и что там? Страшнее всего неизвестность, с ней смириться труднее всего.
Калейдоскоп цветных картинок и лиц покачнулся, когда за спиной раздался короткий взрыв — это захлопнулись тормоза. Яркая лампа дневного света на потолке, мозаично заклеенном журнальными вырезками. Гудение вентилятора. Где-то впереди громко работающий телевизор, гомон голосов. В маленькой прямоугольной комнате вдоль стен в два яруса металлические нары, впереди на высоте человеческого роста окно с решеткой, за которой с внешней стороны толстые металлические жалюзи («реснички») почти не пропускают свет. Посередине небольшой стол с двумя лавками. У двери слева занавеска из простыней закрывает унитаз. Рядом кран сраковиной. Стены до уровня верхних нар оклеены цветными простынями, а выше все теми же журнальными вырезками. Вся камера в веревочных растяжках, на которых во множестве висит белье, одежда. На нижних нарах самодельные занавески, они же на окне. И очень много народу. Человек двадцать, одетых по-домашнему, лежат, стоят, сидят, куда-то пробираются. Ходить нет возможности, только протискиваться. Кто разговаривает, кто смеется, кто спит. Никто на тебя не обращает внимания, как будто и нет тебя. Почти все курят. В основном молодежь, старше себя никого не вижу. Все лица кажутся крайне неприятными. Так вот она какая — хата… Где взять сил с ними общаться, где взять сил вообще: усталость, усталость, как после смертельной опасности. Заскрипели тормоза, и народу еще прибавилось, стоим как в переполненном тамбуре электрички, курим, о чем-то говорим. Время — отсутствует. Как только подает голос замок на двери, сразу, кто услышал первым, громко дает команду: «Тормоза!» Или: «Кормушка!» Тогда, как при голосовании, вздымается множество рук на перехват метнувшемуся в отчаянном броске по головам и шконкам навстречу свободе серому коту Васе, арестанту со стажем (родился и вырос в тюрьме). На вопрос, за что Вася сидит, объяснили: за то, что родился. Но до порядочного арестанта Вася не дотягивает. Во-первых, ломовой. Выламываться из хаты — последнее дело: значит, или косяк спорол, или петух, или кумовской. Поэтому после каждой попытки сломиться, а это строго по количеству открываний кормушки и тормозов, Вася исправно получает пизды. Рукоприкладство на тюрьме не приветствуется, но если убедительно обосновано, то и не наказуемо. К тому же отписать Вору Вася не может, а стало быть, и сор из избы не вынесен. Вступается изредка за Васю пьяная вертухайша Надя, пасущая втихаря в шнифты, но тем дело и кончается — побазарит на продоле, погрозит вызвать резерв, да и смолкнет. Во-вторых, после каждого получалова Васяжестоко мстит: заползает под шконки, находит незакрытый баул и оттягивается на нем, после чего туда без противогаза трудно нос сунуть. Порочный круг на этом не размыкается, ибо следует новое получалово. Но виноват в беспределе, скорее всего, сам Вася, потому что порядочный арестант косяки не порет и за собой ничего не чувствует. Тем не менее, Васю любят, и на его шее красуется безусловная роскошь — кожаный ошейник с дюралевым жетоном, на котором чеканкой набито «Кот Вася, х. 228». Жетон способствует возвращению Васи в хату, когда побег удается (редко, но бывает). Попав на продол, серый не знает, что делать с обрушившейся на него свободой, бродит, совершенно умиротворенный, до тех пор, пока старшой за пачуху сигарет не вернет кота домой; беглец, считая, что достиг границы мира, не сопротивляется, а лишь по привычке прижимает уши и закрывает глаза, когда его берут за шкибот. Однажды Вася достиг большего — попал на лестницу. Где его нашел старшой, неизвестно, но заработал на этом уже не пачуху, а лавэ как за месяц службы. После этого Васины понятия о границах мира изменились, ловить его стало труднее, возвращать — дороже; шансы кота на побег уменьшились. Примерно такая информация просочилась от решки к нам, стоящим у тормозов, где плотность населения гораздо выше и близка к критической. Несмотря на непомерную тесноту, камера все время в движении, кто-то куда-то протискивается, лазает по шконкам. От решки кричат: «Забейте шнифты!» Значит, нужно тотчас закрыть глазок в двери, после чего молодой крепкий парень ловко взбирается на решетку и, стоя на подоконнике (решетка несколько заглублена в проеме), ударом кулака в потолок или стену дает соседям условный сигнал, после чего с помощью веревки отправляет или принимает записки (малявы) или вещи (грузы) через разогнутые каким-то образом в одном месте реснички. Весь авторитет — братва — базируется ближе к решке, до которой не больше десяти шагов, но кажется, что она где-то да-леко впереди, и там за дубком (столом) другая жизнь, другие лица — серьёзные, уверенные; там есть пара шагов свободного пространства; телевизор, повёрнутый экраном к решке, подчёркивает разделение камеры на две части. Можно оценивать ситуацию по-разному, но — ни крыс, ни СПИДа, ни туберкулёза, кажется, нет, если, конечно, самому не всобачили у врача. Странно, но самое большое неудобство — душит неприязнь к тем, кто в камере, особенно к тем, кто смеётся. Стою молча. Вплотную рядом грузин Гоги и осетин Алан всем видом показывают, что все в порядке, ничего особенного не происходит, и стараются дать мне возможность стоять посвободнее; предложили обезболивающие таблетки, конфеты. Оба, говорят, заехали за наркоту, но у обоих на лицах написано, что они на работе. Хотя поверить, что сюда могут быть командировки, трудно. Рядом происходит ссора, гул опасно сгущается. (Алан и Гоги подвигаются и, сомкнув плечи, отгораживают меня от ссорящихся). Бритый хохол продвигается в сторону решки и, возвратившись, сильно бьёт по голове сверху вниз своего оппонента. Сразу вокруг них образуется свободное пространство.