Абрам Вулис - Литературные зеркала
В качестве иллюстрации возьму два эпизода из ленты Ж. Кокто «Кровь поэта» (по пересказу той же Куликовой):
«Второй эпизод: есть ли у стен уши? Поэт ощупывает стены — ни дверей, ни окон. Статуя говорит, что остается только один выход — войти в зеркало. Поэт входит в зеркало и видит три двери». Другой эпизод: «Зеркало в комнате поэта. Сжав кулаки, он приближается к статуе. Ее живая голова наблюдает за ним. Поэт бьет молотком по голове статуи. Голова раскалывается пополам. Когда рассеивается гипсовая пыль, то видно, что сам поэт превратился в гипсовую статую…» Так или иначе зеркало оказывается предисловием к роковым метаморфозам в жизни персонажей.
Как уже говорилось, сюрреалистические тенденции зарождаются вне сюрреализма и, добавлю, до него. Приоритет по части путешествий в Зазеркалье принадлежит, скорее всего, фильму ужасов, возникшему в русле немецкого экспрессионизма. Специалисты датируют рождение жанра 1913 годом, когда на экраны вышел «Студент из Праги» — тот самый фильм, что свел с ума в рассказе Дороти Сейерс главного героя.
«Бедный студент Болдуин мечтает разбогатеть. За большие деньги он продает сатане в облике чародея Скапинелли свое отражение в зеркале. Отражение под магическими чарами оживает, становится двойником Болдуина, его негативным повторением. Он сеет зло, совершает самые низкие преступления, студент в отчаянии, он решает уничтожить своего двойника и стреляет в отражение. Зеркало разбивается, а сам Болдуин падает замертво, сраженный собственной пулей. Скапинелли торжествует победу, душа студента теперь навсегда принадлежит ему».
Так излагает сюжет картины Я. Маркулан, автор книги «Киномелодрама. Фильм ужасов. Кино и буржуазная массовая культура»[59]. И продолжает: «Сценарий „Студента из Праги“… вобрал в себя многие мотивы. Это, прежде всего, старые германские легенды о двойниках. Отчетливо здесь сказалось и влияние таких литературных источников, как „Необычайное приключение Петера Шлемиля“ Шамиссо и „Приключения накануне Нового года“ Гофмана…»
Вероятно, следовало бы упомянуть в этом контексте еще кое-что: фаустовскую традицию, например, а рядом с ней — фольклорное понимание зеркал, согласно Афанасьеву и Фрэзеру, а также Шекспира, По, Андерсена. Как обойти «Вильяма Вильсона», коли перед нами его прямой потомок?! И как забыть о «Тени» Андерсена, если налицо ее собственная тень?! Но главное в книге сказано: экран возобновляет литературную функцию зеркала, становясь инструментом раздвоения души, современным продолжением античной мифологии: «После просмотра „Студента из Праги“ немцы сразу же поняли, что кино может стать идеальным медиумом для мучающего их романтического беспокойства и может прекрасно передавать климат фантастических видений, появляющихся из бесконечной глубины экрана, нереального пространства, не подвластного могуществу времени».
Ужасам, нематериальным по своему генезису, отводится в нашем, материальном мире единственное законное — и весьма материальное прибежище: закоулки помутившегося мозга. Как следствие — многие фильмы и авторы, посвятившие себя демонстрации психических аномалий, облекают их в форму ужасов, и, наоборот, эпопеи «объективно» развертывающихся ужасов так или иначе оборачиваются представлением о больной психике, о генерирующем их воспаленном, лихорадящем мозге.
На экране, как и в жизни, сумасшествие сопровождается распадом личности, раздвоением человеческого «я».
Правда, весьма редкий случай — или, по меньшей мере, нехарактерный для кинематографа, — чтобы этот распад раскрывался механическими способами: разрезали душу пополам — и на арене событий очутились две одинаковые души. По экранам мира гуляют как раз неравнозначные, неоднородные, заведомо диспропорциональные куски, не проявляющие, по видимости, никакого взаимного сродства. В конфликт вступают встретившиеся как бы внезапно, по дикой причуде теории вероятностей, Несовместимости, и их трудно заподозрить в предначертанной свыше связи, рассматривать как части единого фатального плана, выпестованного на заоблачном или инфернальном уровне.
Между тем закулисный и не всегда самими авторами признаваемый (даже сознаваемый) смысл экранных ужасов подразумевает наличие такой отправной этической идеи, которая где-то на вершинах абстракции сводит в одной точке, в некой философской изначальности все сюжетные линии фильма. И в плоскости, умозрительной, но одновременно конкретно земной, до назиданий в духе эзоповской басни, обнаруживаются вдруг знакомые симметрии: вина — и расплата, возглас — и эхо, поступок — и результат, мысль — и воплощение, дерзание — и его цена, творчество — и своенравная самостоятельность творения.
И еще одну забаву любит затевать в кинематографе ужасов зеркальная симметрия. Ассоциируется эта забава с обыкновенной детской игрой в прятки, но по сути втягиваемых в сюжетную орбиту интересов настолько серьезна, что от увеселительных аналогий нам придется отказаться, оставив себе на будущее только один штришок.
В прятках ищущий не знает, куда подевались искомые, и разрешение сей загадки составляет цель игры; иначе говоря, он как бы работает детективом, приставленным к тайне — и не просто так, а чтобы в конце концов ее расшифровать.
То же самое мы наблюдаем во многих фильмах ужасов. На экране развертываются жуткие события. Гибнут, страдают, сходят с ума люди. Да и те, кто еще не вовлечен в круговорот несчастий, чувствуют над собой дамоклов меч неотвратимого. Такая атмосфера царит, будто рок принял на себя руководство судьбами персонажей. Естественно, однако, что никто из действующих лиц не довольствуется апелляциями к столь неуловимой инстанции. Генератор зла пытаются обнаружить поблизости, по соседству — пытаются без сыщицкой методичности, интуитивно, на ощупь. Но именно здесь этот генератор и нащупывают.
Активизация злого начала в искусственно созданном существе (сюжет, воплощенный целой серией фильмов — таких, как «Голем», «Гомункулюс», как «Франкенштейн» и проч.) содержит врожденную двусмысленность.
Во-первых, творения продолжают творцов, раздувают искорку порока или просчета (пускай хоть элементарного недомыслия), тлеющую в глубинах «авторского»-инженерного, конструкторского, вивисекторского замысла. Запрограммированная катастрофа несет на себе отпечаток «исходного» человека и, значит, является его характеристикой в форме специфического, «ужасного» кода.
Но, с другой стороны, эти творения олицетворяют необузданную стихию, природную и социальную, — стихию, существующую суверенно, вне зависимости от данного конкретного лица. С такой точки зрения — а она подается как главная и единственная — экранный конфликт развивается по традиционной схеме поединка и от приключенческих дуэлей отличается только в одном отношении: пессимистической окрашенностью «концовки».
Душевный разлад, распад личности, рефлексия получают в фильме ужасов или в сюрреалистическом кино наглядное воплощение, некую версию «на зрителя» — словно разыгрывающую перед новоявленными королем и королевой «Мышеловку». А впрочем, зачем обращаться за параллелями к сложному Шекспиру, когда исходная модель ситуации (даже с трансформациями натуры) была задана азбучно-простым Нарциссом!
Правда, у Овидия человек опредмечивается, а в кинематографе предмет очеловечивается, но очеловечивается лишь для того, чтоб потом с еще большей силой обесчеловечиться: вспомним чудовище Франкенштейна!
Распад личности по детективной схеме происходит в «Кабинете доктора Калигари». Главный герой фильма — доктор Калигари, «цирковой фокусник», гипнотизер, сделавший сомнамбулу Чезаре орудием своей мести. По ночам Чезаре, повинуясь гипнотическому приказу Калигари, совершает убийства. Жертвами его стали чиновник, студент, какая-то женщина, чуть не умерла похищенная им девушка, но и сам Чезаре, преследуемый отцом девушки, вскоре погибает. Студент, влюбленный в девушку, следит за Калигари. Тот прячется от своего преследователя за стенами сумасшедшего дома. Студент продолжает поиски, он приходит к директору больницы, знаменитому психиатру, и понимает, что директор и Калигари — одно лицо. Объясняется это тем, что директор хотел проверить опыты итальянца Калигари, ученого XVIII века, дававшего гипнотические приказы своему медиуму. Директор экспериментировал на одном из своих пациентов, используя для этого днем ярмарочный балаган, а ночью отправлял его на преступления. На умалишенного директора надевают смирительную рубашку.
Даже по беглому пересказу Я. Маркулан видно, что фильм далек от жизнеподобия и, стало быть, освобожден от зеркальных притязаний, если понимать их буквально: изображение является отражением. Но, полагаю, не случаен сей подчеркнутый разрыв кинематографистов с реальностью пластической (его констатировал, например, С. Эйзенштейн, усматривавший в «Калигари» «варварский праздник самоуничтожения здорового человеческого начала», ассортимент «раскрашенных холстов, намалеванных декораций, расписанных лиц, противоестественных изломов и поступков чудовищных химер»). Таким способом субстрат происходящего переносится в сферу надмирного или, напротив, подсознательного. Детективная механика обслуживает фатализм или психологизм (психиатрического толка), подобно тому как небесные светила в известной картине Макса Эрнста обслуживают физическую любовь.