Станислав Рассадин - Книга прощания
Главное, впрочем, другое.
Главное – что, собравшись-таки, с чего это кающийся для начала отклонился от прямого намерения? Поморщился: «Как писатель Синявский мне чужд… представляется мне профессионально слабым…» О чем, помилуйте, речь? «Вы что, почетную грамоту пришли сюда получать?» – спросил сталинский следователь у одного арестованного писателя, который начал перечислять свои заслуги. Так и тут. Вы что вознамерились делать, прошенья просить или хвастать своим изысканным литературным вкусом?
И что ж получается? Предавать нельзя только тех, кто тебе профессионально мил?
Впрочем, нас уверяют: дело именно в том, что – перенес свою неприязнь к текстам на лагерника-автора. Этику сгоряча спутал с эстетикой – такой необдуманный, но и такой понятный порыв тонко чувствующего интеллигента…
Интеллигента!
Вот в чем полнота их победы. Вот почему это газетное покаяние имеет право стать историческим документом. С большим основанием – с неизмеримо большим! – чем та подпись в числе прочих «профессоров и преподавателей»,поставленная со страху. Потому что оказалось: сами по себе «интеллигентские рефлексы», отсутствие которых в партийном жлобе Кагановиче навело на грустные мысли Михаила Михайловича Зощенко, опошлены, опоганены, извращены.
Не Кагановичем извращены, но - интеллигентом.
Перечтем письмо Турбина. Боже ты мой, сколько отыскано сложноинтеллигентских оттенков у такого простого поступка, как одобрение приговору, вынесенному писателю за писательство. Вплоть до того, что выбор вроде и был, но его вроде и не было.
Принц Гамлет!
В самом деле: быть или не быть? «Вот в чем вопрос», который не удается решить четверть века. Уклониться «от участия в фарсе» было не так уж и трудно – и непременно бы уклонился, если бы «до сих пор», до момента, когда собрался писать покаяние, не продолжал рефлектировать и сомневаться, «что это явилось бы достойным выходом». Ибо – куда достойней для мыслящего интеллигента было бы «остановить всех собравшихся».
Всех! Это – цель! Это – задача! Не чета жалкой заботе о личной порядочности со стороны тех, кто уклонился- таки.
Кстати, защищая честь родного факультета, замечу: таковые нашлись, и – словно для пущей наглядности – люди весьма и весьма разные, до прямой противоположности. Постыдился не только Алесь Адамович, будущий известный прозаик и ярый борец за демократию (и был с факультета изгнан), но и шолоховед Лев Якименко, человек официозный (ему грех отпустили):
«- Я не могу подписать, потому что все машинистки из Союза писателей будут надо мной хихикать».
Третьим из «неподписантов» был (цитирую воспоминания Мариэтты Чудаковой) профессор Поспелов, «марксист очень давней складки», ответивший искусителям:
«- Я не читал никаких произведений Синявского.
– Так мы вам это устроим!
– Мне совершенно некогда.
– Ну, подпишите тогда так!
– Что вы меня – за маленького считаете?»
Отстали.
А Турбин… «Остановить всех собравшихся…» Собравшихся – где? В каком таком Гайд-парке? Да и с какой целью? Дискутировать, что ли? Коллективно творить? Искать общих, искренних слов для общего, всех и враз охватившего гражданского гнева?
Делалось всюду одинаково. Я сам, подписывая в те дни «коллективку», – правда, совсем другую, не «против», а «за», и не принуждаемый никем, по собственной воле, – я разве имел возможность и время соавторствоватъ, обсуждая нюансы? Понимал даже: предложение «взять на поруки» – идиотично; это же значит – признать за Даниэлем и Синявским вину! Но было важно скорее подать голос в защиту…
Закончим, однако.
«Но этого я сделать не мог» (то есть не мог остановить «собравшихся»), а на нет и суда нет. Не было, значит, выбора, который удовлетворил бы взыскательную интеллигентскую душу, – выбора между послушным участием в подлости или ролью отважного предводителя взбунтовавшихся профессоров. Так что даже неясно, с чего вдруг приспичило каяться.
Но может, выбор и выход все-таки были? Например, если уж совсем противно замешиваться в нашу протестующую толпу, одиноко воззвать: так, мол, и так, чужд мне Синявский, не люблю его сочинений (как, должен признаться, и я), но за что ж вы его, бандиты, за решетку?… Однако такая неизысканность филологу в голову не пришла. И то, что он продемонстрировал, – самое худшее, что советская власть сделала с советским интеллигентом.
Нет. Что он сам с собой сделал, готовно пойдя ей навстречу. Делая вид, что сохраняет достоинство, и тем особенно льстя ей: получается, вот какая у нас хорошая власть, если ей преданно служат такие интеллигентные и такие порядочные.
В таких случаях остро начинает хотеться… Как бы сказать? Скажу со всей прямотой, даром что уклончивым языком анекдота. Известного: как любовник мадам Коти, жены фабриканта парфюмов, застигнутый мужем «из командировки» и наскоро запертый в шкафу с образцами духовитой продукции, по уходе супруга вываливается из узилища:
– Мадам! Умоляю – кусочек г…!
Виноват, но что делать? По той же пахучей ассоциации вспоминается: выступили в общей компании обличителей Солженицына изощренный политик Константин Михайлович Симонов и «дитя гор» Расул Гамзатов. Тогда кто-то остроумно сказал: Симонов с его нюансами и рефлексами похож на человека, который по плечи стоит в навозной жиже и при этом старается поправить галстук. А Расул, поносящий «духовного власовца» (и заодно тех близоруких людей, которые напечатали «Ивана Денисовича», то есть своего друга Твардовского), ничуть не заботится о благопристойности – что ж, тот, по крайней мере, бесхитростен. Бух туда с головой – и все тут…
«Интеллигентский рефлекс», оправдывающий трусость, обосновывающий предательство, – зрелище печальное. В масштабах, далеко выходящих за пределы частного случая, – даже трагическое, потому что тут может идти речь о людях поистине выдающихся, не нам с Турбиным чета.
ДЕЗИК И БОРИС АБРАМОВИЧ
Как-то так выходило, что еще до появления «самиздата» – как налаженной системы, как немелеющего потока – многие стихи, которым было только суждено объявиться на свет легально, мне (нам, моему кругу) становились известны задолго до публикации. Хотя бы накануне ее.
То есть нет ничего удивительного, что это происходило в «Литературной газете», куда, словно в клуб, в кружок единоверцев, несли свое неопубликованное и не имеющее шансов на опубликование Коржавин, Чухонцев, Самойлов, Слуцкий, впрочем, как и безотказно печатающийся Винокуров – и т. д. и т. п. Но, допустим, еще служа в отделе писем «Молодой гвардии», я учился печатать на машинке, вернее, выстукивать буквы одним указательным пальцем правой руки (выше чего не поднялся и по сей день), размножая и раздаривая поэму Самойлова «Чайная», тогда меня восхитившую. А самые «непроходимые» стихи Слуцкого каким-то образом – уже не помню каким – становились известны аж в пору студенчества, и я имел наглую неосторожность декламировать их на наших литературных вечерах.
Поэтому мое всезнайство было слегка задето, когда в 'знаменитых «Тарусских страницах» (где, к слову, наконец появилась и «Чайная») я встретил стихотворение Слуцкого, мне неизвестное.
Куда больше, однако, задело другое обстоятельство.
Широко известен в узких кругах, Как модерн, старомоден,
Крепко держит в слабых руках
Тайны всех своих тягомотин…Смотрит на меня. Жалеет меня. Улыбочка на губах корчится.
И прикуривать даже не хочется От его негреющего огня.
Страшно обиделся я на Бориса Абрамовича: уверенно подумалось, что стихи – про Эмку Коржавина (не сказать, чтоб не было оснований решить именно это – у них у всех были свои счеты друг к другу).
Как же, мол, так? Ведь сам Слуцкий ввел единицу измерения поэтической ценности: один мандель, равняющийся ста кобзям. Кто позабыл: существовал такой стихотворец – Игорь Кобзев. Притом, добавлял скрупулезный изобретатель, Коржавин-Мандель редко дотягивает до одного манделя, а Кобзев пишет кобзёй на пятнадцать- двадцать.
(Слыхавший о другой единице: «один сапгир» вместо «одного манделя», пусть не считает, что я ошибся. Был у Слуцкого и такой вариант.)
Но когда я приступил к Борису Абрамовичу за разъяснениями, он ответил кратко: нет, это не про Эмку. А позже я сам догадался, от чьего огня не захотелось вдруг прикуривать некурящему Слуцкому; и Самойлов благодушно подтвердил запоздалую догадку:
– Конечно, это Борис обо мне.
Странно… Хотя не странней самих их отношений. Из воспоминаний Самойлова:
«Мне казалось, что… Слуцкий не отпускал стиха на волю, а постоянно производил над ним формальное усилие.
Однажды спросил:
– Не надоело тебе ломать строку о колено?
Ответил:
– А тебе не надоело не спотыкаться на гладком месте?»
Тут спор не только двух поэтов, но – двух поэтик, «левизны» Слуцкого, считавшего своими предшественниками футуристов, и «традиционализма» Самойлова. Кавычки означают, конечно, условность подобных дефиниций, тем более что «традиционалист» вовсе не оглядывался назад, а, напротив, надеялся открыть еще не открытое, достичь еще не достигнутого.