Станислав Рассадин - Книга прощания
Вот, значит, до какого убожества можно довести идеи формальной школы; вот каким шаржем оборачиваются обещания Эйхенбаума и Шкловского показать, «как сделана «Шинель» Гоголя», «как сделан «Дон Кихот»…
И т. д.
Это – Турбин-критик. Как преподавателя я его не знал – с этим к его студентам, чаще студенткам, вроде Аллы Латыниной, но кое-что, мне кажется, все же угадывал.
Во всяком случае, вспоминаю следующее.
Среди моих университетских приятелей был младшекурсник, милейший Гоги, переведшийся из Тбилиси, где считался вполне приличным студентом, но, как немедленно выяснилось у нас в МГУ, не знал ничего. И угораздило же его попасть не только в группу, сплошь состоявшую из девочек-зубрил, но и на экзамен к Турбину, который славился лютостью.
Делать нечего, я принялся его натаскивать; не напич- кивать какими-никакими сведениями, ибо до экзамена оставалось часа полтора, а импровизировать, пытаясь представить, чем и как мой Гоги может покорить Турбина, заработав хотя бы тройку:
– Главное, будь развязным! Небрежным – будто вся эта русская литература тебе осточертела! Отзывайся о них обо всех, например: эта старая баба Тургенев… Этот мусорный старикашка Толстой… Психопат Достоевский… Только Лермонтова не обижай!
И вот. пропустив со страху вперед всех девочек-одно- группниц, возвращавшихся опечаленными, а то и плачущими, Гоги идет на экзамен, и, когда выходит, его большие уши горят, как два заходящих солнца.
– Ну что? Неужели четверку поставил?
– Пять!
Единственная пятерка на всю группу.
Итак, прославленный пушкинист и еще молодой лер- монтовед. О первом в качестве «подписанта» (правда, так именовали лишь нас, ставивших подписи под письмами противоположного характера) говорить нечего: тогда его больше жалели, сознавая старость, слабость, неустойчивое положение на факультете, теперь это и вовсе забыто. Осталось имя, остались образцовые труды по текстологии. Забыть бы ту подпись и покойному Турбину, если бы ровно четверть века спустя он не напомнил о себе в той же – и не той, перестроечной – «Литгазете»:
«Уважаемый коллега редактор!
Разрешите прибегнуть к посредничеству Вашей газеты для того, чтобы попытаться исправить существенную нравственную ошибку, некогда мной совершенную: речь идет о моей подписи под статьей профессоров и преподавателей МГУ, в свое время приуроченной к завершению судебного процесса над писателем Андреем Синявским. Свою подпись под этим шедевром административной публицистики я был бы рад снять, хотя ныне это можно сделать только условно.
Я отнюдь не считаю себя сторонником работ Синявского. Нет, многое в них представляется мне профессионально слабым, поверхностным, да и просто неинтересным. Как писатель Синявский мне чужд.
Но другое дело – бросить вслед уводимому под конвоем в концлагерь заключенному, зеку некое лицемерно укоризненное послание. О том, что я присоединился к нему…»
К кому – к нему? К зеку или к посланию?… Не ерничаю: просто – как характерно, что у того, кто обычно был в этом смысле старателен, запетляла стилистика. Может, сказалось внутреннее смятение? Хорошо бы.
«…Я сожалел уже на следующий день, сознавая, что недопустимо переносить неприязнь к чьим бы то ни было литературным произведениям на человека, за них казнимого. Уклониться от участия в фарсе, организованном впавшими в очередную идеологическую истерику партийными верхами, было не так-то уж трудно. Я, однако, досих пор не уверен, что это явилось бы достойным выходом из сложившейся тогда ситуации. Правильным было бы только одно: остановить всех собравшихся для сочинения обвинительной статьи. Но этого я сделать не мог бы.
Я прошу Вас передать Андрею Донатовичу Синявскому мою просьбу простить меня.
В. Турбин».
Не сдать ли и это дело в архив? Мертв Синявский. И Турбин умер. Но, как сказано у Булгакова, «мы-то ведь живы!».
…Что говорить, в негодяйстве, как всюду, есть свои степени совершенства, и среди, увы, многочисленных мерзавцев советской литературы были свои же чемпионы и рекордсмены. О каковых до сих пор вспоминают с оттенком… Ну, не сказать: восхищения, но того изумления, с каким разглядываем все уникальное.
Например: «Член редколлегии «Знамени», весьма почтенная дама… говорила гордо: «Мы никогда не отклонялись от линии партии. Вадим шел на этажи (на Старую площадь, в ЦК. – Ст. Р.) и узнавал линию партии на неделю…» Или: «У каждого журнала свое направление!» «У вас какое?» – спросила я с надеждой. «Не сделать ошибку – такое наше направление!» – прокричал он».
Вспоминают Григорий Бакланов и Анна Берзер, легендарная «Ася», сотрудница Твардовского, которой мы во многом обязаны, например," появлением в «Новом мире» «Одного дня Ивана Денисовича». А речь – про монструозного Вадима Кожевникова, о ком появились – в хорошей, приличной газете! – теплые воспоминания его дочери Надежды. Иностранки, как она себя именует, ибо благоразумно покинула ту страну, среди активнейших развратителей коей был и ее папа.
Домашнее это словечко… Интимные фотографии… Упоминание – очень кстати, – что Путин еще в детском возрасте вдохновился «Щитом и мечом», папиным сочинением… Нет, нет, Боже меня упаси, не оспариваю дочернего права на мемуарную теплоту и даже на смешную попытку оправдать «бурную папину деятельность» сложностью происхождения – как понимаю, допустим, и братьев Михалковых-Кончаловских, прощающих своему папе то, что по общим критериям непростительно. А, черт побери, разве сыну Берии, мечтавшему реабилитировать родителя, откажешь в семейной логике? А приемной дочке Ежова?…
Все так. Но что делать, если память числит за тем же Кожевниковым в первую голову гнуснейший поступок: донос куда надо на Василия Гроссмана, нерасчетливо принесшего великий роман в «Знамя», – что, как известно, кончилось арестом романа и гибелью автора?
«Напрасно ты отдал бездарному Кожевникову. Ему до рубля девяти с половиной гривен не хватает. Я бы тоже не напечатал… Но не сделал бы такой подлости…» Так, по воспоминаниям Семена Израилевича Липкина, говорил Гроссману плачущий, пьяный Твардовский.
Еще и еще: да, память отборчива. И когда Юрий Тынянов писал, «как невесело быть сыном Грибоедова и носить всю жизнь фамилию Булгарина» (подразумевался слух о грехе жены Булгарина с его гениальным другом), тут говорил скорее историк литературы, чем сердцевед. Не все дети ценят родителей за их «общественное лицо» – к тому ж, замечу, от Булгарина, как-никак спасшего, сберегшего завещанный ему рылеевский «самиздат», предстояло долгое опускание до уровня кожевниковых-софроновых- михалковых. Но хороши бы мы были, измеряя историческую репутацию Фаддея Венедиктовича степенью сыновней привязанности.
(Поступок с рукописью Рылеева – да, его стоит помнить, как и заслуги перед наследием Грибоедова, бросая все это на легкую чашу весов; стоит хотя бы затем, чтобы ощущать глубину падения литературных потомков Булгарина.)
Да речь вообще не о самой по себе семейственности – ее притязания просто наглядны. Мы в целом, в массе как- то уж чересчур помягчели к своему советскому прошлому. Принялись его ностальгически мифологизировать, что, в общем, понятно: больно уж неприглядна сегодняшняя реальность. Не то что раньше: фунты были тяжелее, мы сами – моложе, девушки – ласковее, Брежнев – добр, Андропов – либерален и мудр, трусость была простительной, предательство – вынужденным…
«Но мы-то ведь живы!» Живы хотя б для того, чтобы – помнить, напоминать, например, и о том, сколь ужасным оказывалось даже покаяние, выражавшееся вышеуказанным образом.
Ужаснее самого былого поступка. Это если говорить не о согрешившем «подписанте», а о нас – вкупе имеющих дерзость именоваться интеллигентами.
Напомню цитированное совсем недавно:
«Нет интеллигентских рефлексов. Победа за ними!»
Но и Зощенко не мог предвидеть масштабов этой победы.
Почему так ужасно покаяние Владимира Турбина?
Конечно, смущает и задержка, с которой возникла потребность каяться. Понятно, никакая из советских газет не напечатала бы ранее ничего подобного, но ведь не пришло же в повинную голову послать письмецо в Париж с безопасной оказией: дескать, простите, Андрей Донатович, бес попутал.
Но и это, как видно, казалось опасным. Потому преждевременным.
Главное, впрочем, другое.
Главное – что, собравшись-таки, с чего это кающийся для начала отклонился от прямого намерения? Поморщился: «Как писатель Синявский мне чужд… представляется мне профессионально слабым…» О чем, помилуйте, речь? «Вы что, почетную грамоту пришли сюда получать?» – спросил сталинский следователь у одного арестованного писателя, который начал перечислять свои заслуги. Так и тут. Вы что вознамерились делать, прошенья просить или хвастать своим изысканным литературным вкусом?
И что ж получается? Предавать нельзя только тех, кто тебе профессионально мил?