Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
И вот ноябрь 1939 года. Финская кампания. Зимняя война. Тут не кони и сабли, а лыжи и снайперы. Сурков (на этой войне он уже “фронтовой бродяга-газетчик”) точен в фактуре, война для него — повседневная реальность, а не грезившаяся когда-то “переделка мира в одну ночь”. Все очень предметно: трехлинеечки, шарканье валенок, черный снег, финские пули, свистящие в четырех шагах, крики “ура!”, долетающие из сосняка, дым самокрутки, уют землянки… “Всё, что казалось романтикой, стало обыденно. Боем кончается день, начатый криком тревоги”.
Завершается финская война. Опять ожидание: вот-вот “в ночи разбудит нас военная труба”. Главное — впереди…
И, наконец, — 22 июня 1941 года!
В тот же день написано: “Наше сердце — каменная сталь штыка”.
Фронт. Армия. Дивизия. Полк. Батальон. Рота. Окоп.
Западный фронт. Газета, срочные задания, очерки о бойцах, фельетоны о врагах, летучие выпуски, тоненькие брошюрки, сходу идущие в войска.
И стихи — каждый день, во “фронтовую тетрадь”, в летопись войны.
Осыпаются красоты, символы, аналогии, доводы. Все — “грязней, святей и проще”. Прямой удар факта. Отстреливается боец, девочка просит: “Дяденька! Дядя! Не уходи!”. Тот, получив пулю и упав, шепчет: “Доченька, я не уйду от тебя”. Как можно было удержать душу несломленной? Чем заслониться? Вселенскими параллелями, “Пулковским меридианом”? Отчаянной русской бесшабашностью? У Суркова — ни того, ни другого: ни запредельного Оссиана, ни свойского Васи Теркина. Запекшееся слово.
Был этот день на редкость светел,А командира уносила ночь.Спросил он строго: — Отогнали прочь?— Да, отогнали, — глухо полк ответил.
Это потом, когда после Сталинграда повернет война на запад, — появятся и у Суркова исторические свидетели: Гете и Киплинг, Чингисхан и Наполеон, русские адмиралы и латышские стрелки. И опамятование славянства: “Не рыдай мене, мати, зряще во гробе ”. А пока горит Ржев, и на перекличках отзывается “полый ряд” (вот он, лейтмотив: полый ряд!), пока подмосковные поля окрашены кровью, — только месть, месть, месть.
Человек склонился над водойИ увидел вдруг, что он седой.Человеку было двадцать лет.Над лесным ручьем он дал обет:Беспощадно, яростно казнитьТех убийц, что рвутся на восток.Кто его посмеет обвинить,Если будет он в бою жесток?
Из всех поэтов войны — только у Суркова такая жаркая, чистая, прямая жажда расплаты. “Пуля за пулю. Снаряд за снаряд”. Око за око, зуб за зуб. Кровь за кровь, смерть за смерть.
Ненависть запредельна. Проклятья — не только оккупантам, которых надо рвать зубами, проклятья — невестам, женам, матерям: горе вам, не дождетесь своих, не увидите живыми! Мы их в крови утопим, зубами порвем, с землей смешаем! “За каждого, кто за Россию пал, — десять вражеских жизней!”
Камни кричат: “Убей!”
Константину Симонову — передает этот обет ненависти: “Когда я первый раз ходил в атаку, ты первый раз взглянул на белый свет”. Теперь — побратались — на Смоленщине. “Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…” — откликнется Симонов. И повторит, как заклинанье: “Убей его!”
Слез нет. Сухая ярость.
Первые слезы — “Утром Победы” — в мае 1945-го.
Как надо было скрутить душу для такого бешенства? Куда схоронить жалость, нежность, любовь? Или их уже не было?
Были. Спрятанные в письме к жене, шестнадцать “домашних” строк, которые запросто и сгинуть могли вместе с письмом тогда же, осенью 1941-го, когда Сурков прорывался из окружения под Истрой со штабом одного из полков.
Вышел к своим, вынес написанное ночью, в окружении, упрятанное от ненависти::
Бьется в тесной печурке огонь,На поленьях смола, как слеза,И поет мне в землянке гармоньПро улыбку твою и глаза.
Где пряталась эта улыбка, эти глаза? В какие закоулки сердца загонялись чувства и теперь, и прежде, “когда в ушах стоял казачьих сабель звон”? Когда “звучала ораторий медь, гремели громы бури мировой, красногвардеец, разве мог я петь твой гибкий стан и нежный локон твой?” И не пел — какая-то завзятая цыганщина перла в стих, дворянская заемная прелесть лезла: гибкий стан, нежный локон. Надо было зарыться в снега, в окопы, в землю, чтобы возникла подлинная мелодия — простая и пронзительная:
Про тебя мне шептали кустыВ белоснежных полях под Москвой.Я хочу, чтобы слышала ты,Как тоскует мой голос живой.
Строки, переписанные из блокнота, ушли с письмом в Москву. А несколько месяцев в спустя произошло следующее. В редакцию фронтовой газеты явился приехавший из эвакуации композитор Константин Листов: "Нет ли чего-нибудь для песни?" Сурков вспомнил, поискал в блокноте, переписал, отдал и забыл. Через неделю Листов вновь появился. попросил у фотографа Савина гитару, спел песню. Ушел. И тут Савин попросил у Суркова слова…
Слова эти вскоре опубликовала "Комсомольская правда", а через некоторое время песню пели уже на всех фронтах, от Севастополя до Ленинграда:
Ты сейчас далеко-далеко.Между нами снега и снега.До тебя мне дойти нелегко,А до смерти четыре шага.
"Четыре шага" всполошили военных цензоров: это деморализация! Разоружение! Вычеркнуть! Или отодвинуть смерть подальше от окопа. И ведь вычеркивали! Ольга Берггольц услышала песню, когда была на крейсере "Киров":офицеры в кают-компании слушали ее по радию Когда строчек о четырех шагах в радиопередаче не обнаружилось, моряки, возмущенные, выключили радио и, восстанавливая истину, трижды спев запрещенный куплет!
А потом и следующий:
Пой, гармоника, вьюге назло, Заплутавшее счастье зови.Мне в холодной землянке теплоОт моей негасимой любви.
Софья Кревс — вот кому посвящена эта песня. Как и все лирические стихи Суркова — за всю жизнь. Софья Кревс — возлюбленная, невеста, жена. Нет ли потаенной символики в ее фамилии? Не древние ли славяне — кривичи — дремлют в слове "Кревс", сохраненном балтийскими народами? Может, не только поезда "из Гапсала на Таллин» провожал глазами из окна лагерного барака молоденький красногвардеец в эстонском плену?
Ни одна из боевых песен Суркова, которые наизусть знала страна, не сделалась такой любимицей, как "Землянка". Апофеоз любви посреди ненависти — этим шедевром и суждено было Суркову войти в вечный синодик русской лирики. Посреди эпохи, "жестокой и дикой" — необъяснимое ощущение счастья.
Кажется, впервые это ощущение прочувствовано так ясно в стихотворении "Ровеснику", написанном в 1944 году на Прибалтийском фронте и обращенном к Исаковскому:
Пусть дороги в эпоху новуюНе разведаны и опасны, —Мы свою судьбу сквозняковуюНи на что менять не согласны.
Счастье, выплавленное из несчастья, — лейтмотив.
Как у всех великих советских поэтов, дослужившихся до положения великих советских сановников, счастье получает всемирное измерение, и в стихах, особенно послевоенных, щедро обозначаются соответствующие маршруты и координаты. "Какое счастье жить на белом свете, мир молодить и сокрушать старье, когда за все на свете ты в ответе, когда, на что ни взглянешь — все твое". Иран. Дания. Англия ("Мистер Черчилль! Мистер Эттли! Отвечайте, черт возьми" (видимо, мистеры молчат, как партизан на допросе). Шотландия. Австрия. Китай, Корея, Индия, Швеция, Италия, Франция, Вьетнам, Африка, Австралия, Индонезия. "Украина, моя Украина!..".
В конце 50-х годов, когда я работал в "Литературной газете" и ездил в республики на писательские съезды, мне довелось наблюдать Алексея Александровича в роли официального гостя как на трибуне, так и в кулуарах. Веселый, крепкий, находчивый, он был в центре подчеркнутых симпатий и скрытых антипатий. Злые языки шептали: "гиена в сиропе" (чуяли за широкой улыбкой хватку железного бойца), добрые просители уповали: помогите издать Ахматову (и помог, и "пробил", а потом еще и вступительную статью написал к итоговому сборнику Ахматовой — а когда-то за одно слово "сероглазый" в стихах Суркова зоилы 30-х годов припирали к стенке, уличая в запретных чувствах).
Зоилы 50-х молчат. Зоилы 60-х — тоже. И зоилы 70-х. В ореоле неприкасаемости поэт, написавший "Землянку", продолжает решать все тот же вопрос: что такое счастье?
Может, он все-таки гасит тайные сомнения?
Книга, выпущенная в 1949 году, называется: "Что такое счастье". Сорок пять стихотворений. Сорок пять вариаций на одну тему. Сорок пять заклятий тому, кто усомнится.
"Мы ровесники века, стоим на пороге мира нашей голодной, солдатской мечты…"
Написано в самой середине века. "Песня о счастье".