Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Главное в его манифесте — неприятие той индивидуальной «выделенности», которая ощущается и у Багрицкого, и у Сельвинского — “тяжба индивидуума с революцией”, особенно явная у автора “Охоты на тигра”. Относительно этого и определяет Сурков свою принципиальную позицию: он — в строю, только в строю! Он, как впоследствии определили литературоведы, не знаменосец, не трубач и не оратор революции, он ее “подданный”[23].
Заявлено — с первых же строк.
С этого момента поэтические сборники у Суркова выходят регулярно (четыре книжки за десять предвоенных лет), а параллельно, или даже с опережением, идет кипучая, боевая, наступательная работа во всевозможных оргкомитетах и ассоциациях литераторов, перестраивающихся после каждого вмешательства партии в их дела.
Апофеоз восхождения — Первый съезд советских писателей. Самым звонким эпизодом его можно счесть выступление Суркова, который взял на прицел Бухарина, докладчика по проблемам поэзии — “старого социолога, политика, экономиста”, как не без тонкого яда назвал его Сурков (ибо все знали, что еще недавно Бухарин был чем-то несоизмеримо большим: главным идеологом и любимцем партии, то есть, в известном смысле вождем того самого агитпропа, в рядах которого делал решительную карьеру Сурков).
Сегодня, 70 лет спустя, предмет их полемики может показаться частным, если не мелочным: достаточное или не достаточное внимание уделил докладчик тем или иным поэтам, захотел или не захотел он “разглядеть молодые кадры, которые завтра будут представлять лицо нашей поэзии”? Дележ мест? Однако за кадровым вопросом улавливается противоречие более глубокое и непримиримое.
Некоторые “морально чистые” интеллигенты, — заявляет Сурков, — спрашивают чекиста: “Неужели, когда ты посылал людей на расстрел, не просыпалось в тебе чувство гуманизма и ты ни разу не ставил себя на их место?” — и объясняет интеллигентам от лица чекиста: “Я на их месте всю жизнь стоял. Когда мужик на поле выдирает лебеду, он не спрашивает ее, приятно ей это или нет. Он хочет, чтобы у него ребята с голоду не сдохли!”
А вот вывод, покрытый продолжительными аплодисментами:
“Не будем же размагничивать молодое красногвардейские сердце нашей хорошей молодежи интимно-лирической водицей. Не будем стесняться, несмотря на возмущенное бормотание снобов, просто и энергичной поступи походной песни, песни веселой и пафосной, мужественной и строгой. Не будем забывать, что не за горами то время, когда стихи со страниц толстого журнала должны будут переместиться на страницы фронтовых газет и дивизионных многотиражек.
Будем держать лирический порох сухим!”
У Бухарина были основания придти в ярость. Отвечая Суркову в заключительном слове, он постарался удержаться в рамках “литературной дискуссии”, но, судя по стенограмме, все-таки сорвался и, перейдя на язык агитпропа, даже заговорил в рифму:
— Мы не позволим никакому товарищу Суркову…
Позволил. Попал сам в мясорубку. Очистил место.
Сурков мгновенно выдвинулся на плацдарм: доклады на писательских пленумах, работа с Горьким, редактирование журнала “Литературная учеба”, статьи, статьи, статьи…
А стихи? А песни, которых ждет страна? А запев?
Подхвачен и оправдан.
Лейтмотивы: тишина, “приглушенный шаг” пехоты, “молчание” запевал, кони, оседланные в тишине “наощупь”. Это как натянутая тетива. Едва “тревожным звоном медь прозвенит войну, снова над эскадроном песню я разверну”. И тогда эмблематика революции включится на полную мощь: “Зовет под ружье токарей и ткачей тревожная медь полковых трубачей”. А потом — опять уходит звук под сурдинку, сабельный шрам прикрыт буденовкой, и боец, вышедший из боя, “мочит усы в недопитой кружке”.
В мирной пивной происходит драма:
“Он встает и глядит, не мигая и прямо. Поднимается ярость, густа и грозна.— Господин капитан! По зубчатому шраму я тебя без ошибки сегодня узнал…”
По застилающей глаза ярости узнается душа, протомившаяся год в пелену у эстонцев.
“ — Господин капитан, что ты выбелил губы? Я сегодня тебя не достану клинком. Может, вспомнишь, как взят в шомпола и порубан недобитый комбриг и больной военком?”
Бешеный темперамент, подстать другому северянину, Прокофьеву! У Суркова не менее круто:
“ — Ты рубака плохой, в придорожном бурьяне я не сдох. Но в крови поскользнулась нога. В этих чертовых сумерках, в пьяном тумане подкачал партизан, не почуял врага. Господин капитан! У степной деревушки отравил меня холод предсмертной тоски. —..Опрокинутый столик. Разбитые кружки.Свистки…”
Эффектный финал! Романтика с перехваченным горлом.
Еще один диалог око в око очерчивает позицию Суркова в метельной реальности 20-х годов. Тихий Дон. Московский продотряд. “От крови ржавые клинки”. “До моря кровью метим след под злой сполошный звон. И красим, красим в красный цвет седой казацкий Дон”. На отдыхе оттаявший душой комиссар ласкает босого казаченка… Сигнал: по коням! И комиссар, только что излучавший отцовскую ласку, готов занести карающий клинок над мятежной станицей.
Опубликовано — в 1927-м, а разгар редакционных баталий, связанных с публикаций первого тома шолоховского романа в журнале “Октябрь”, где Серафимович преодолевает яростное сопротивление “пролетарских” писателей, к которым приписан поэт Сурков.
Так что петь приходится не на пейзанской лужайке, а в гуще драки.
Собственно, для драки этот стих и создан, в гуще драки рожден. Он — “простой” Он “очень стройный и очень точный”. Расчитанный “на крепость присяги и тяжесть ружья”. Подобен характеру не знающего пощады бойца революции: рабочего, матроса. “Заставская братва” — главные герои. А в противниках — казаки-есаулы. Те — люди традиционной «воли». А эти — неотделимы от металла, и ключевое слово у металлистов — “тиски”.
В гимнастерку простого покроя одета “ненарядная песня”, и поется эта песня — “в рядах”.
Ряды стройные, части квадратные, вздохи многоротые. Броня, сталь, железный шаг. Клинки, танки, знамена, звезды. “Наливается голос звоном”. “Мы у республики нашей лучшие из сыновей”. “Мир лежит перед нами, мы — хозяева в нем”. “Мы динамит несем в себе и гулкий груз свинца”. Штурм. Шторм. “Да здравствует война!”
Тонкость однако в том, что боевой расчет стиха, предполагающий вроде бы слитную массу слов, все время как бы недобирает. В четкости перекличек вдруг обнаруживаются “полые” номера. В самом центре мишени, отвлекая (и привлекая!) трепещет или трепыхается какая-нибудь неожиданная, посторонняя, невесть как залетевшая сюда деталь. “Муравей на синей тычинке цветка”. “Прилипший к рукаву подорожник”. Точка вместо линии. Пунктир “телеграфного стиля”, прерывающий стальную линию.
В академическом искусствоведении для этой техники имеется специальный термин: пуантилизм. Вряд ли в окружении Суркова в 30-е годы было так уж много искушенных индивидов, способных наградить его стих таким определением, но напостовская братия (боевики из родного журнала “На посту”) запросто могли заподозрить в подобных вольностях отступление от соцреалистического принципа на сомнительные тропки формализма. И даже переклички с Ахматовой!
Тем не менее, Сурков мастерски работает на недоговоренностях.
За густыми тучамиЗаплутали звездыВ хаосе распахнутойСнежной зги.Коченеют ноги.Стынут пальцы.ВоздухКашлем душит глотку.Тень.Шаги.
Где? Кто? Зачем?
Однако хитрая стилистика отнюдь не уводит нас ни в туманы импрессии, ни в лабиринты формализма, а описано в стихе дело вполне реальное: кулацкая расправа над колхозным активистом. Чекисты разшифровывают этот пунктир:
Сумерки рассветныеВыпялились тупоВ молодое,Залитое кровью лицо.Через перелескиСлед петлял от трупаВ самое богатоеНа селе крыльцо.
Деревенские сюжеты у Суркова — редкость. Сюжеты у него армейские. “О больших делах и о походах люди бредят в такую ночь”. Ночная тишина — пауза перед боем. Вот-вот приказ! Вот-вот команда: в ружье! Вот-вот война! Мечта! Труба!
Если тревожным звономМедь прозвенит войну,Снова над эскадрономПесню я разверну…
И вот ноябрь 1939 года. Финская кампания. Зимняя война. Тут не кони и сабли, а лыжи и снайперы. Сурков (на этой войне он уже “фронтовой бродяга-газетчик”) точен в фактуре, война для него — повседневная реальность, а не грезившаяся когда-то “переделка мира в одну ночь”. Все очень предметно: трехлинеечки, шарканье валенок, черный снег, финские пули, свистящие в четырех шагах, крики “ура!”, долетающие из сосняка, дым самокрутки, уют землянки… “Всё, что казалось романтикой, стало обыденно. Боем кончается день, начатый криком тревоги”.