Иосиф Бродский - Сочинения Иосифа Бродского. Том VI
Но начнем с начала — а в начале здесь весна, которая вводится с неуклюжей, чуть не скрипучей элегантностью семидесятилетнего: не успевает появиться месяц май, как на него тут же падает ударение. Это особенно заметно после в высшей степени лукавого и скрипучего “When the Present has latched it s postern behind my tremulous stay” (“Когда Настоящее запрёт заднюю дверь за моим трепетным посещением”) с его великолепным слиянием свистящих согласных в конце строки. “Tremulous stay” (“трепетное посещение”) — блестящее сочетание, вызывающее, как легко предположить, ассоциации с самим голосом нашего поэта в этом возрасте, и тем самым задающее тональность всему остальному стихотворению.
Конечно, нужно иметь в виду, что мы рассматриваем все это сквозь призму новой, свойственной концу двадцатого века, поэтической речи. То, что нам, сквозь эту призму, кажется лукавым и устаревшим, вовсе необязательно показалось бы таковым в свое время. Если говорить о поводах для иносказаний, смерть не имеет себе равных, и на Страшном Суде она может привести это в свою защиту. Что до самих иносказаний, то “When the Present has latched its postern behind my tremulous stay” великолепно хотя бы уже потому, что показывает, что поэта больше заботит его поэтическая дикция, нежели описываемая им перспектива. В этой строке ощущается покой, не в последнюю очередь благодаря тому, что ударными здесь оказываются двух- и трехсложные слова. Безударные слоги уменьшают вес этих слов наподобие постскриптума или запоздалого соображения.
На самом деле растяжение гекзаметра, т. е. времени, и заполнение его начинается со слов “tremulous stay”. Но дело начинает продвигаться всерьез в тот момент, когда во второй строке, состоящей исключительно из односложных слов, ударение падает на “май”. В результате эвфонически вторая строка создает впечатление, что весна у г-на Гарди богаче листвой, чем любой август. Психологически, однако, возникает ощущение наползающих друг на друга определений, переливающихся в третью строку с ее сложносоставными, гомероподобными эпитетами. Общее впечатление (воплощенное в будущем совершенном грамматическом времени) такое, будто время замедлилось, будто каждая следующая секунда его тормозит — ибо односложные слова суть не что иное, как произнесенные — или отпечатанные — секунды.
“Самый зоркий глаз на детали из мира природы”, — восхищенно писал о Томасе Гарди Айвор Уинтерс. Мы, конечно, тоже можем восхититься зрением, достаточно зорким, чтобы сравнить тыльную сторону листа со свежеспряденным шелком — но сделано это в ущерб слуху. Когда читаешь эти строки вслух, во второй обязательно запинаешься, и первую половину третьей неизбежно проборматываешь скороговоркой. И тогда в голову приходит мысль, что поэт до отказа заполнил эти строки таким обилием деталей из мира природы не ради этих последних, но по причине метрической вакансии.
Истина, разумеется, и в том и в другом одновременно — вот вам подлинная деталь из мира природы: соотношение, скажем, листа и наличного в строке пространства. Может быть, поместится, а может — и нет. Именно таким образом поэт уясняет для себя и ценность этого листа, и ценность имеющихся под рукой ударений. И почти трохеическое распространенное определение “Delicate-filmed as new-spun silk” (“Нежными, как только что спряденный шелк”) г-н Гарди придумывает не из душевной привязанности к этому листку и к этому конкретному ощущению, а чтобы облегчить слоговую насыщенность предыдущей строки. Если бы он был душевно к ним привязан, он бы поставил их в рифмованную позицию или, во всяком случае, сдвинул из тонального провала, в котором они оказываются.
Тем не менее, технически говоря, эти полторы строки в самом деле демонстрируют качества, которые так ценит у нашего поэта г-н Уинтерс. Наш поэт и сам сознает здесь, что щеголяет деталью из мира природы и к тому же еще слегка ее шлифует. Это и позволяет ему завершить строфу разговорным “Не was a man who used to notice such things” (“Он был человеком, всегда замечавшим такие вещи”). К сдержанности, прекрасно уравновешивающей ветхое великолепие первой строки, он, наверное, как раз и стремился. Эта фраза звучит как готовая цитата, и он приписывает ее соседям, чтобы она не воспринималась как самолюбование или, тем более, как автоэпитафия.
Доказательств у меня нет — хотя и опровергнуть это тоже невозможно, — но я думаю, что первая и последняя строки — “When the Present has latched its postern behind my tremulous stay” и “He was a man who used to notice such things” — возникли задолго до замысла стихотворения “После меня” и независимо от него. Деталь из мира природы попала между ними по случайности, потому что обеспечила рифму (не слишком ослепительную, поэтому ей понадобилось определение). Оказавшись посредине, она дала поэту строфу, а с ней — и костяк остальной части стихотворения.
Подтверждением этой догадки может служить неопределенность времени года в следующей строфе. Я бы предположил, что это осень, поскольку последующие строфы описывают, соответственно, лето и зиму, и терновник без листьев кажется неживым и замерзшим. Эта последовательность слегка странна для Гарди, который всегда мастерски строит сюжет и который, как можно было бы предположить, всегда предпочел бы дать времена года в традиционном, правильном порядке. Но как бы там ни было, вторая строфа отличается исключительной красотой.
Все начинается с еще одного скопления свистящих в “eyelid's soundless blink” (“беззвучно, как мгновение ока”). Опять — без доказательства и опровержения, — но я подозреваю, что “eyelid's soundless blink” — это отсылка к строке Петрарки “Одна жизнь короче мгновения ока”. “После меня”, как мы знаем, — стихотворение о кончине автора.
Но даже если мы оставим в покое первую строку с ее великолепной цезурой, за которой следуют два шелестящих “s” между “eyelid's” и “soundless”, заканчивающуюся двумя другими “s”, здесь еще полно всего. Во-первых, перед нами весьма кинематографичный, в замедленном движении “росный” ястреб (“The dewfall-hawk”), который “comes crossing the shades to alight…” (“пролетит сквозь тени и сядет”). Обратите внимание на его выбор слова “shades” (“тени”) — учитывая наш сюжет. И давайте подумаем — почему здесь возник “dewfall-h a wk” — в особенности слово “dewfall” (“росный”)? Что, можем мы спросить, делает здесь эта роса, следующая за мгновением ока и предшествующая “теням”? Уж не скрытая ли это слеза? И разве не слышим мы в “to alight/ Upon the wind-warped upland thorn” (“сядет/ На гнутый ветром стебель нагорного терновника”) обузданную или преодоленную эмоцию?
Может быть, и нет. Может быть, мы слышим лишь нагромождение ударений, в лучшем случае своими “up/ warp/ up” вызывающее в воображении шум терновника под беспощадным ветром. На таком фоне безличное, безразличное слово “gazer” (“зевака”) прекрасно подходит, чтобы описать наблюдателя, лишенного каких бы то ни было человеческих характеристик (кроме зрения). “Зевака” годится здесь, поскольку он видит отсутствие нашего автора и, таким образом, не может быть описан в подробностях: вероятность не может быть чрезвычайно детализированной. Точно так же ястреб, машущий крыльями, как веками, пролетающий через “shades” (“тени”), движется сквозь то же самое отсутствие. Подобное рефрену “То him this must have been a familiar sight” (“Наверняка этот вид был ему хорошо знаком”) тем более пронзительно, что оно действует в обоих направлениях: полет ястреба здесь в той же мере реальный, сколь и посмертный.
Вообще красота этого стихотворения заключается в том, что все в нем умножено на два.
В следующей строфе, насколько я понимаю, речь идет о лете, и первая строка ошеломляет своей осязаемостью — “mothy and warm” (“мотыльковая и теплая”), тем более ощутимой, что она изолирована весьма мужественно сдвинутой цезурой. Но, говоря о мужестве, следует отметить, что только очень здоровый человек может созерцать ночную черноту момента своей кончины с таким присутствием духа, как в строке “If I pass during some nocturnal blackness…” (“Если я отойду в ночной черноте…”). Не говоря о более непринужденном обращении с цезурой. Единственный признак возможной тревоги здесь кроется в слове “some” перед “nocturnal blackness”. С другой стороны, слово “some” — один из кирпичиков, всегда имеющихся под рукой у поэта, если ему нужно сохранить размер.
Как бы там ни было, главный приз в этой строфе, несомненно, присуждается строке “When the hedgehog travels furtively over the lawn” (“Когда ежик украдкой переходит лужайку”), а внутри строки, конечно, слову “furtively” (“украдкой”). Остальное здесь менее живо и, бесспорно, менее интересно, поскольку наш поэт явно старается завоевать сердца публики сочувствием к миру животных. Это совершенно излишне, поскольку, в силу сюжета, читатель и так уже на стороне автора. К тому же, если бы возникло желание проявить здесь несговорчивость, можно было бы поинтересоваться, грозила ли всерьез этому ежику какая бы то ни было опасность. Однако на этом этапе никому неохота препираться по мелочам. Но и сам поэт, судя по всему, ощущает здесь нехватку материала. Поэтому он громоздит на свой гекзаметр еще три дополнительных слога — “One may say” (“Кто-то может сказать”) — отчасти потому, что, по его представлениям, неуклюжая речь ассоциируется с сердечностью, а отчасти — чтобы продлить время умирающему или время, в течение которого про него будут помнить.