Андрей Немзер - Дневник читателя. Русская литература в 2007 году
А! Не все ли равно мне – днем раньше погибнуть, днем позже.
Даже порой мне кажется: жизнь я прожил давно,
А теперь только воля осталась, ленивая воля.
Много позже, в цитированном выше стихотворении «Когда в слова я буквы складывал…» Липкин скажет о своем «мятежном безволье». «Ленивая воля» и «мятежное безволье» лишь кажутся антонимами, по сути это синонимы, разные обозначения той внутренней свободы, которая одновременно предполагает твою малость перед непостижимым и безмерным и твою – на пределе исчезновения возникающую – «неделимость», бесценность, величие. Для того чтобы проникнуться этим парадоксальным единством и напитать им свое слово, надо было пройти сквозь смерть. «Воля» стала зерном невероятной, рвущей жанровые каноны, исполненной одновременно торжественной гомеровской мощью и щемящим мягким, отчетливо индивидуальным лиризмом поэмы «Техник-интендант» (1963), над которой плакала скупая на внешние эмоции («бесслезная») Ахматова, но не менее важно, что стихотворение 1943 года задало общую тональность поэзии Липкина. Без «Воли» не было бы ни скорбных раздумий над тоталитарным безумием ХХ столетия, ни реквиема по сгинувшим, ни апологий праведности, творчества, милосердия и любви, ни гимнов Творцу и Его творению.
У Липкина не так много стихов о «своей» войне, но о противоборстве, говоря словами Толстого, «войны» и «мира» он помнил всегда. Страшно вымолвить, но то испытание страхом, которое Липкину довелось пережить в жуткие послевоенные годы, укрепило его ищущий высшей правды дух. Истребление евреев нацистами и сталинские расправы над малыми народами не могли казаться абстрактными «несправедливостями» тому, кто видел неистовства войны воочию, а вернувшись победителем, ясно осознал, что в любой миг может разделить участь «отмененных», вычеркнутых из состава человечества, обреченных на небытие по «родовому» (расовому или классовому) признаку. Зло было распознано, его потенциальное (лживое) обаяние рассеялось, а потому и прежние преступления (недавние – гражданская война, коллективизация или «большой террор», и свершенные много веков назад в далеких странах) никакого оправдания получить не могли. Ты мог оказаться на месте любого убитого – и обязан об этом помнить. Ты не умел, не хотел, не мог противостоять тем убийствам, что вершились рядом с тобой, – и обязан об этом помнить. Ты выжил и сохранил способность любить, страдать, мыслить – и обязан об этом помнить.
Липкинское противостояние злу неотделимо от осознания собственной вины и благодарности Богу. Поверить во всесилие зла значит принять его чудовищную логику, отвергнуть этот мир, разорвать свой договор с Творцом. Забыть о свершившемся, отречься от тех, кто претерпел нечеловеческие муки и был выкинут из жизни, сделать вид, что ничего страшного не произошло, значит принять все ту же логику зла, признать неподсудность его адептов и выдать мандат потенциальным зверо– или машинообразным убийцам на новые преступления. Списать все лагеря, газовни, голодоморы, высылки, растления и убийства на «нелюдей» и «обстоятельства» – значит отказаться от своей воли, способности суждения, ответственности, то есть опять-таки подчиниться злу. Выхода нет, как не было его для тех, кто окружал Иова, и тех, кто старательно варьирует их аргументы по сей день.
Не только многие стихи Липкина, но весь строй его поэзии (и теснейше с ней связанной прозы) опровергают претензии зла, насилия, цинизма, безверия и равнодушия на этот мир. Нет необходимости (да и возможности) громоздить цитату на цитату – сколь бы «отдельны», выстроены и самодостаточны ни были стихи Липкина (а они именно таковы), в них всегда светятся мотивы памяти, вины, благодарности и надежды.
Липкин верит в чудо – и чудо свершается. Так в «Богородице» (1956): «мертвящая черная сила» ликует, убив вместе с другими евреями молодую мать и новорожденного младенца, челядь недвижно взирает на казнь, спасительного вмешательства свыше не происходит, но трижды повторенное просветленное двустишье («А мать мальчугана кормила / Сладчайшим своим молоком») тихо и настойчиво противоречит роковой безнадежности, чтобы – помимо логики и фактов – низвергнуть ее в финальной строфе.
Не стала иконой прославленной,
Свалившись на глиняный прах,
И мальчик упал окровавленный
С ее молоком на губах.
Еще не нуждаясь в спасенье,
Солдаты в казарму пошли,
Но так началось воскресенье
Людей, и любви, и земли.
Началось. Не могло не начаться. Потому что во всякой матери живет Богородица и сила ее любви спасет даже тех, кто спасению противится. Годом раньше была написана «Молодая мать», героиня которой, простенькая Настенька, что «не отделалась испугом» после обыкновенной истории с заезжим военным, предстает не только и не столько страдалицей сквозного сюжета русской литературы (от «Бедной Лизы» через некрасовскую «Тройку» к «Воскресению» Толстого и «На железной дороге» Блока), но воплощением высшей чистоты:
Она сойдет с ребенком к Дону,
Когда в цветах забродит хмель,
Когда Сикстинскую мадонну
С нее напишет Рафаэль.
Через тридцать два года поэт вспомнит о своих встречах с Пречистой, о лицезрении икон и картин, сопрягающих вечность, в выпавшие ему трудные дни (детское прозрение в Богородице украинской крестьянки «с ребенком в голоде зачатом»; вера солдата, что «над Невою фронтовой, / Вы оба – ты и мальчик твой – / Блокадный хлеб делили с нами»). И здесь святое материнство, усыновляя грешное человечество, дарует ему высшую надежду:
Когда Сикстинскою была,
Казалось нам, что два крыла
Есть у тебя, незримых людям,
И ты навстречу нам летишь,
И свой полет не прекратишь,
Пока мы есть, пока мы будем.
Пока мы, рожденные в самые страшные ночи («Две ночи между смертью Бога / И воскресением его»), не прекратим своего встречного движения. Того движения, что возможно лишь при раскаянии и благодарности, того движения, что призвано преодолеть смерть. Об этом движении говорится в двух стихотворениях 1967 года – рокочуще мощном «Моисее» и словно бы смущенной, но от того еще острее жалящей сердце «Золе», где поэт с беспредельной смелостью отождествляет себя со сгинувшими и требующими воскресения мучениками века. Стихи эти нельзя разделить, как нельзя разделить скорбь по превращенным в золу и веру в то, что мы не кончаемся золой и перегноем, даже если превращены в них советской и нацистской нелюдью.
Неспешно в сумерках текли
«Фольксвагены» и «мерседесы»,
А я шептал: «Меня сожгли.
Как мне добраться до Одессы?»
(«Зола»)
И в то же время:
Я шел. И грозен и духовен
Впервые Бог открылся мне,
Пылая пламенем газовен
В неопалимой купине.
(«Моисей»)
Липкин действительно шел . Обретенный им путь не предполагал зримой эволюции поэтической системы. Ей и не надо было меняться, ибо Липкину было дано ощущать необъятность и всемогущество классического языка русской поэзии (от Державина до постсимволистов). Он знал, что воспаленная, больная, мятущаяся современность может быть выражена этим – живым и священным – языком, и потому искал и обретал новые смысловые и эмоциональные оттенки, но не стремился к изобретательству. Впрочем, стоит иметь в виду не только виртуозность Липкина в обращении с традиционным стихом и его отчетливую установку на метрическое, лексическое и сюжетно-тематическое разнообразие, но и его дерзкие выходы за пределы «канона». «Воля» и «Техник-интендант» – наиболее выразительные тому примеры, по сути подтверждающие верность Липкина большой (и свободной) традиции, в которой может быть востребован (не часто) и свободный стих.
Долгие годы существование поэта Липкина оставалось тайной для большинства его современников: стихи печатались минимально и пройдя сквозь цензурное сито; немногие ценители поэзии Липкина могли обсуждать ее лишь в своем кругу. Позднесоветская эпоха мягко душила поэта, снисходительно позволяя заниматься переводами (то, что Липкин не только зарабатывал, но и исполнял высокую миссию, было его личным решением, «работодателям» недоступным и потому мало их интересовавшим), изредка пробиваться в печать, получать путевки в дома творчества и вспоминать (в своем кругу!) об ушедших учителях и друзьях. Душила – но удушить не могла. Энергия стиха не слабела, как и надежда на обретение читателя. Липкин не искал конфликтов с властью: не участвовал в диссидентском движении, не давал рискованных интервью, не предпринимал попыток опубликоваться за границей, не выходил из «творческого» союза, предававшего и гнобившего благородных писателей, решившихся на открытый протест. Позже Липкин строго судил себя за «конформизм». В поэме «Вячеславу. Жизнь переделкинская» он с горечью вспоминал похороны Пастернака и тех, кто, осмелившись проводить великого поэта, а прежде уклонившись от участия в расправе над ним, ставит себе эти поступки в заслугу.