Газета День Литературы - Газета День Литературы # 114 (2006 2)
Года через три после войны дядя Валерий решил жениться, время приспело. Однажды, когда бабушка убрела в город по гостям, он собрал мое скудное бельишко в крохотный узелок, подвел к соседнему крыльцу, бросил детские пожитки на нижнюю ступеньку и сказал глухо, стыдливо пряча глаза: "Володя, теперь здесь твой дом". И сразу же ушел… Я долго стоял на мостках, прислушивался к тишине за бревенчатой стеной, дожидаясь, когда кто-то выйдет за мною, привыкая к покосившемуся крыльцу, жидкой тесовой дверце , крашеной охрой, и не решаясь войти в чужой угол, все вглядывался в заулок, откуда должна была появиться моя спасительница "мама" Нина.
Я услышал под вечер, как за стенкой кляла бабушка сына раскаленным голосом, плакала, обзывала его "идолом и каменным сердцем" за то, что выжил из дома ее любимого внука, но поделать ничего не могла и скоро сдалась; свадьба была уже на пороге и приходилось потесниться… Не в черной же бане ютиться молодым, коли настал свой черед сыну вить гнездо и надо куда-то ставить семейную кровать. Им отвели горенку. Дедушка обжил кухню, залез на русскую печь, бабушка легла в запечье. Позднее для стариков из сеней сообразили глухую комнатенку.
…Так я неожиданно вернулся в свою семью и стал снова жить по другую сторону стены, долго привыкая к матери. Но в основном-то пасся у бабушки, пока она не ослепла совсем.
К дядюшке обиды я никогда не таил, зла на него не держал, вот только у матери с деверем отношения не сложились, они часто вздорили по совершенным пустякам, и это немирие невольно легло и на мое сердце. С годами все труднее становилось переломить себя, сбросить с души тяжкий камень чуженины, наверное, и дядюшка переживал, но вида не выказывал, на сближение не шел, мостков навстречу не перекидывал, и тонкая трещина, найдя место в моей душе, позднее углубилась недомолвками в непроходимый овраг. Но и в мыслях не было сметнуться от матери в другой лагерь, как бы предать ее, одинокую, пусть хоть тысячу раз она была не права… Так человек, теснимый обидами и напраслинами, окружает себя стенами недоверия, которые со временем не только не ветшают, погружаясь косо в землю, как избяные, не осыпаются в прах и труху, как кирпичные, но становятся непробиваемыми даже для осадных пушек.
…И вот через полвека, похоронив сестру Риту, пересилив себя, я впервые вошел на хозяйскую половину дома, когда-то казавшуюся мне необыкновенной. Дядюшка, прежде дородный, деловитый, теперь весь оплешивел, скособочился, выхудал, стал вроде бы даже меньше меня, узко поставленные глазки смотрели на меня льдисто, настороженно, прицельно. Я сказал, что умерла Рита; известие он встретил равнодушно. "Слышал-слышал", — откликнулся скрипуче. "Господи, — невольно подумал я, с недоверием оглядывая старика в кацавейке и подшитых валенках, словно бы ошибся дверьми, — и неуж так обстрогало человека время?" Я смущался, старался пробудить в душе тепло, перемогал скованность, пытался навести мосты меж душами… А, собственно говоря, чего нам делить-то!? Вот и мать умерла, и бабушка давным-давно покинула землю… Обежал торопливым взглядом житье — и едва узнал его по каким-то особым приметам, что хранил в памяти. Тот же вроде бы пыльный фикус в кадке, но какой-то недорослый, рахитный, корявые чайные розы, те же закуржавленные морозом окна, в которые едва пробивается с воли сумрачный, неживой свет, и в протайки на стеклах видны серые заструги волнистых, уходящих в бесконечность снегов. Но и все другое, чужое, плохо узнаваемое, уменьшившееся в размерах, покосившееся, скукожившееся от худобы и старости, а главное — тепла не было в комнатах, домашних запахов, что невольно обволакивают гостя и дают душе чувство уюта, обжитого гнезда, благорастворения… Было стыло в доме вдовца, как в норе, зябко в этой убогой горенке с кривым ледяным полом и низким потолком, и уже ничто не напоминало ни бабушки Нины, ни дедушки Пети, ни меня сорванца. Ни-че-го… Остался лишь согбенный бледный старичонко — "почетный гражданин Мезени", еще полный земных странных хлопот, что-то оживленно повествующий о нашем роде Личутиных, с гордостью листающий толстые альбомы, где затаились от мира сотни незнакомых лиц, когда-то живших на поморье, позднее разысканных дядей — и сейчас вдруг выглянувших из "зазеркалья", чтобы посмотреть на меня… Это была навсегда уплывшая родня… Целый пароход "Титаник", набитый битком. И мне стало так прощально жаль дядю, а он поймал этот участливый взгляд, и вдруг совсем по-иному, с искрой дальнего родственного чувства посмотрел на меня и, прощаясь, задержал мои пальцы в ледяной ладони… "Умерла, говоришь, Рита-то? — взглянул зорко. — Земля ей пухом. — И, помешкав, добавил: — Ну что ж… Все там будем…"
…До Парижа лету часа три, было бы желание поехать; но до родины детства моего, "до маленького Парижа" уже никогда не добраться… Вроде бы стою в родовой избе в Мезени о край погребенного снегами нескончаемого болота, а через невидимую стену уже не пробиться, как ни стучи головою… Всё будто моё, стародавнее, но уже чужое. И все меньше с каждым днем остается на земле людей, кто жил возле меня в те прекрасные дни в неповторимом "маленьком Париже" и мог бы вспомнить мою бабушку Нину, дедушку Петра Назаровича, отца, мать, сестру Риту...
* * *
Как-то так Бог направил, что когда, сидя за машинкой в Москве, я описывал тот давний случай из юности, как встретил в Архангельске на морском вокзале сестру и мы отправились по городу устраивать мою судьбу, — вот в эту-то минуту и раздался звонок из Мезени: Рита умерла…
Она давно покряхтывала, жаловалась на нездоровье, но ведь "скрипучее дерево до веку живет". Скрипит и скрипит, пока до сердцевины не выболит, а после, сухостоиной креневой еще долго не падает, пока ветровал не случится.
От Москвы до села Дорогорского, что на Мезени-реке, сутки поездом и восемь часов машиной по зимнику через тайгу-тайболу. Прибыли впотемни, снег хрустит под ногами, с севера заподувал ледяной ветер-хиус. В осиротевшей избе все окна горят, как на вокзале. Генриетта Владимировна лежит в настуженной горнице, уже обряженная в последнюю дорогу, лицо желтое, как мандарин, полное, без грусти, только губы выкусаны до крови — значит, и в беспамятстве мучилась от боли. Дочери-двойняшки, завидев нас, завыли по-бабьи, заплакал и зятелко, по-мужски, с надрывом; внук Генка не сшевельнулся, стоит у гроба, как суворовец в почетном карауле, блестящими глазами пристально, безбоязненно, с каким-то даже любопытством вглядывается в родное лицо, словно бы понарошке замгнувшее на миг веки…
Генка появился на свет, когда бабушка в областной больнице лежала. И вот однажды середь ночи ее позвал явственный жалобный голос мужа: "Ри-та-а!" За двести верст "завопело" и донеслось. Растревожилась, сразу положила на худое, до утра не спала. А днем принесли телеграмму: муж умер. Молодой еще был, голубоглазый, белокурый богатырь, косая сажень в плечах, всё своей силой хвалился… Отпраздновал рождение внука, повалился в кровать — и не проснулся: сердце лопнуло. И вот минуло тринадцать лет, мальчишка оказался деловой, натуристый, сметливый, охотник и рыбачок; сделал зажигу (самодельный пистоль), забил огневой заряд, поджег, но выбило из ствола деревянный кляпец и рвануло в лицо. Слава Богу, что глаза не вышибло. Привезли в больницу порох выковыривать и тем же днем, покрасив волосы, причепурившись, пришла своим ходом бабушка Рита и легла в соседнюю палату…
И вот в гробу, уже ледяная.
А на улице поднялась завируха, снег крупой, сечет в окна. Кроткое, доброе существо, Рита так не хотела быть обузою для других и мечтала об одном — не помереть бы зимой. И как родным на испытание: ветер-полуночник с ног сбивает и мороз за двадцать. Горе мужикам — долбить ломами железную землю на красной горке, на самом-то буеве. Искры высекает. Надо бы во всю ночь костры палить, чтобы отогреть землю, да по заведенному обычаю ранее утра похорон ямку копать нельзя…
Дом без хозяйки сразу по-сиротски съежился, понурился и слегка поклонился на бок. Строили, как поженились. После пединститута направили в деревенскую школу учителем литературы, здесь поглянулся парень, только что вернувшийся из армии, сыграли свадебку и принялись ставить дом. Будто вчера… Жизнь отлетела в трубу, как печной дым, только и примет от нее что дочери, внучки, внук… И далее по роду. Значит, не напрасно жилось. А скольких выучила, по земле разъехались, им тоже памятна бывшая учительница своей сердечностью, мягкостью. Никогда голоса не подняла, ни на кого не озлобилась, не затаила досады, никому не мстила, не желала худа. Некрещеная была, как почти все на Советском Севере, где церковные маковки были обрушены, Бога не поминала, образам не маливалась, поклонов не била. Но ведь жизнь кроила по той мерке, по какой исстари строилась добросердная исконняя русская душа… А в деревне разве не запечатлелась в каждой избе своей услужливостью и нестяжательством? И лес безмолвно помнит ее, куда так любила ходить до последних дней по грибы, и каждая ягодная кочка помнит прикосновение ловких рук, и берег реки, и картофельники на задах избы, и тихая банька на задворках, и луга на заречье, и тинистые озерца, где после свадьбы ловила с мужем карасей…