Газета День Литературы - Газета День Литературы # 114 (2006 2)
…Но однажды бабушка совсем ослепла, дверь из нашей боковушки заколотили с той стороны, потом оклеили газетами, задвинули комодом, и уже ничто не стало напоминать прежней жизни; родственные чувства стали приутихать, пока совсем не завяли. С годами мы вроде бы и забыли, что когда-то в этой стене была дверь к бабе Нине. Теперь мы с невольной детской завистью прислушивались к победному гуду гармоники за стенкой, глухому гуденью голосов, принюхивались к душистым запахам пироженых и слоенок, ватрушек и кренделей, удивительным образом находившим невидимые проточины и норки, чтобы дразняще пробраться к нам. Победительный запах печеного-вареного никогда не обособляется в своем куту, но обязательно полоняет весь дом до самых глухих потаек и вырывается на улицу, чтобы и соседи, поведя носом, знали, что здесь заведена стряпня. А детское воображение тем временем рисовало самые восхитительные картины, которых не случается в обычной затрапезной жизни.
…Наши же три окна выходили на проезжую улицу, по зимам переметенную сугробами, а по веснам залитую жидкой грязью, по которой плелись в верховья Мезени унылые обозы с кладью, закуржавленные лошаденки с навозом, бабы верховские из ближних деревень с котомками за плечами, наглухо увязанные в серые шали… Только нос пипочкой наружу, да струя густого пара изо рта. Были в шмуточном магазине, закупили кой-чего, а теперь торопятся жонки, чтобы попасть домой засветло. Никуда бабенки не приворачивают, чаев по гостям не распивают, вестей не разносят. Да и чем в сиротской семье разживиться можно? Картохой, разве…
У нас обычно пахло вареной картошкой в мундире, иногда блинами, заведенными на воде, иль печеной кислой камбалкой печерского засола, а дух-то от нее злой, ествяный, захватишь рыбки из ладки щепотку, а полный рот нажуешь; но что-то похожее на праздник, случалось и у нас, когда приезжала летами сестра с учебы из таинственного города Архангельска, иль навещал из деревни Жердь дедушко Семен с прокуренными до рыжины, навостренными усами, и тогда печальное материно лицо оживлялось, в нем появлялось что-то девичье, особенно когда с дочерью они собирались в кино, наводили на себя марафету, завивали волосы на раскаленный гвоздь, и тогда даже запах паленой шерсти мне казался особенным и вкусным. Мы всегда чего-то ждали; то весны, с приходом которой наконец-то кончится обжорная зима, этот сплошной перевод дров, и не надо будет тащиться с санками в калтусину за обледенелым крючковатым ольховником и ивняком, то благословенного лета, жарких июльских дней, когда можно скинуть с плеч одежонку и кинуться к реке, то осени, когда обкожурится картошка и поспеет лешева еда — гриб да ягода; ждали, что вот карточки скоро отменят и хлеба наедимся досыта, потом ждали снижения цен, ждали весточки ниоткуда, с той стороны, где затерялся в войну отец. Была не жизнь, а сплошное ожидание.
…Весной тундра превращалось в пестрый мохнатый ковер, когда распускался дурман-багульник, по кочкам ползла повитель сихи с нежными крохотными сиреневыми шишечками, шелестела на ветру шелковистыми белыми кисточками пушица — гусиная трава, вставали лазоревые султаны кипрея, завязывались меж глянцевых листьев белые, твердые, как горох, ягоды, голубело и мелкое просо черники, по топким моховинам меж озер осыпалась перламутровыми лепестками морошка, так густо и бело, точно снег неожиданный выпал. Дух в округе стоял такой густой, малиновый и медвяный, что казалось, подкинь топор, и он повиснет. К концу июля каждая морошина на своем крохотном деревце наливалась соками, грудела, малиновела щеками, точно деревенская девка на выданьи, потом надевалась в янтарь, зазывала народ к себе со всей округи с корзинами и палагушками, и с той поры весь круговорот мезенской жизни как бы перемещался на болотные выпасы; мы, ребятишки, целый день шастали по ближнему кочкарнику, из-за которого виднелись надежные домашние крыши, и заполняли бутылки всякой ягодой (сихой, голубелью, черникой, морошкой), толкли оскобленным прутиком и пили из горлышка сок, вытряхивали сладкое месиво в постоянно голодный, ненасытный клювик свой, чтобы с опустевшей скляницей снова спешить на те же кочки, в те же моховины, уже обтоптанные до того, что и сыскать-то ничего вроде бы нельзя; вот так же курица в тысячный раз толчется по заулку и долбит-долбит, сердешная, неустанным клювом невидимые порошинки еды в топтун-траве, чтобы набить зоб, и ведь всякий раз находит чего-то съестного.
В даль болота ходили взрослые, туда, где маревили озера, плавали ленивые лебеди, и хлопьями рваной бумаги сполошливо метались чайки-моевки; в той стороне всегда копился сизый иль сиреневый туманец, похожий на стену, и бабы-ягодницы, навестивши морошечные палестины, толковали меж собой: "Нонеча к первой стене ухвостала за морошкой-то… Наткнулась на палестину. Как насыпано. Вся утолклась, так жалко бросать здрелую ягоду. Сок-то из короба ручьем хлыщет". А другая: "А меня ко второй стене черт унес, дуру эдакую. Едва назад домой притянулась, все жилы стянуло к ж… Пришла, да тут же пала, как пропадина, кусок в рот не полез. Надо же было так упетаться".
Вот и в Белом море, как сизая стена встанет в голомени середь бела дня, непременно жди оттуда шторминушки, непогоди, дурного ветра-полуношника. Заподувает сиротский ветер, волны запоходят из края в край — из дому не выйдешь. Значит, и земля родимая вся загорожена стенами, как огромная всечеловеческая изба, и есть в ней стены доброрадные, защитные, таежные, отеческие, а есть и лешевы, анчуткины, злосмрадные, откуда по ветру наносит всякую лихоманку…
Когда заколочена была дверь на бабушкину сторону, я не помню. Ход в другую половину дома хранился лишь в воспоминаниях, но он ведь действительно когда-то был, в ту дверь меня бабушка унесла к себе, когда я лежал в кроватке, а мама была на работе. Ей, военной вдове, было тяжело тянуть троих детей, и бабушка, видя такую невзгоду невестки, решила младшенького, меня, взять на прокорм. Мама поревела и, наверное, особенно биться не стала за меня, объяснившись со свекровью, и скоро смирилась. Я вырос у одноглазой бабушки Нины, проплакавшей свое зрение по сыну Володе (моему отцу), а в боковушку иногда прихаживал, как в гости, и дальше порога не заступал, комкая в горсти занавеску на дверях. Помню, как однажды зимою приехал из деревни дедушко Семен, веселый, захмеленный, пропахший табачиной, в просторной оленьей малице с куколем; я смотрел на него, как завороженный, на его красивое румяное от морозца лицо с усами в рыжих подпалинах, на веселые голубые глаза, на русые кудерышки по-над висками, что-то простецкое и вместе с тем сказочное было в его облике. Вот вынырнул он из просторного балахона, и принялся пообщипывать полосатый пиджачишко, весь обвалянный оленьим волосом, потом порылся под охапкой сена, добыл из саней буханку желтого соевого хлеба с зажарной крышкой, будто облитой шоколадом. И с этим гостинцем пошел в дом. Я отправился следом и, остановившись у порога, завороженно следил, глотая слюнки, как хозяйка делит кирпичик на ровные куски, отчего-то взглядывая на меня, и вдруг краюшку протягивает мне… Но я тогда не понимал, что эта курносая грустная женщина — и есть моя мать, а не та, чернявая, крикливая одноглазая скуластая старуха, неуемная в работе…
Я, наверное, был озорем и проказою, как говорится, "дыру на одном месте вертел", чем постоянно досаждал взрослым. Но однажды хозяйка боковушки погналась за мною с ремнем, а я заперся в уборной и закричал лихоматом на весь дом: "Не трогай меня!.. Не смей меня бить!" — "Как это не смей?! Я — твоя мать!" — "Врешь, все врешь… Ты не моя мать! У меня мама Нина!" — отговаривался я, подглядывая в щелку.
Мать подергала дверцу, заплакала и, горестно опустив плечи, через холодные сени поплелась в боковушку. Была зима, и крашеный пол блестел, как застывшее озерцо. Я с видом победителя прокатился на подшитых валенках к хозяйской двери, но, видимо сердце мое впервые ворохнулось как-то по-особенному, прищемилось за ребро, потому что, как сейчас вспоминаю, — я особенно зорко, придирчиво, в чем-то сомневаясь, стал рассматривать бабушку, ее густые смоляной черноты волосы, продернутые седой ниткою, черемховые глаза, уже призадернутые белесой пленкой, единственный зуб-клычок, крупный, желтоватый, что не вмещаясь, смешно, как у сказочной бабы Яги, то выкуркивал из-за верхней губы, то прятался во рту, как любопытный человечек, и по-моему, так и не сбежал оттуда до самой смерти. Дедушка Петя сидел за столом и пил чай, —сухонький, мелкий, как подросток, с удивленными птичьими глазенками, с головою, присыпанной серебряной щетью, и с детской челочкой по-над морщиноватым лбом. (Позднее такую же стрижку-полубокс носил и я, и дядюшка, вернувшийся с войны с обмороженными ногами. Бабушка других причесок не знала, "карная" нас ножницами на один манер, как и овечек в хлеву.) Я и на старенького уставился с подозрением, но ничего особенного, никаких перемен не сыскал в его лице; это был мой тихий дедушка, весь век служивший на почте, — и никто иной…