Владимир Жаботинский - СAUSERIES Правда об острове Тристан да Рунья
— О, у меня теперь есть паспортъ, зимнее пальто и меблированная комната. — И въ этомъ отвътъ звучало многое: уважение къ самому себъ, вмъстъ съ тъмъ непривычка сознавать себя до такой степени осъдлымъ, и доля грусти по кочевомъ периоде историй.
Въ тъ времена нижеподписавцийся близко жилъ съ людьми этого типа и часто дълилъ ихъ образъ жизни. Тогда мелькали и предо мной всъ эти Вильны, Полтавы, Баку, сливаясь въ одну пеструю ленту. Въроятно, это изъ техъ временъ я вынесъ непобъдимую любовь къ кинематографу. А еще вынесъ изъ тъхъ временъ любовь къ одному — но только къ одному — виду музыки, виду отверженному, непризнанному, нигдъ въ консерваторияхъ не изучаемому. Это — музыка поъзда, грохотъ колесъ, особенно по ночамъ, когда слышишь его сквозь свою дремоту и сквозь храпъ, чавканье, почесываше трехъ сосъдей въ твоемъ купэ, и можешь разобрать въ немъ что угодно — угрозу, ласку, хохотъ, пъсню, вой вътра, звонъ сабель, топотъ казачьей сотни по мостовой, улюлюканье пьяной толпы, стръльбу пачками, апплодисменты на митингъ, ропотъ вечерняго моря… что угодно. Есть ли на свъте еще инструментъ, на которомъ можно было бы все это передать такъ обаятельно? Сомнъваюсь.
Правда, хорошъ и другой родъ музыки, тоже изгнанный изъ программы консерваторий. Эту музыку воспълъ когда то Диккенсъ, и я не буду съ нимъ соперничать. Это — пъсенка чайника или самовара. Она тоже прекрасна, но она — антиподъ музыкъ несущагося поъзда. Это гимны двухъ враждующихъ державъ. Пъсня колесъ говорить о бурлящей путаницъ мирового обмъна, о нервной неугомонности безпокойнаго, непосъдливаго, через-чуръ умнаго въка. Пъсня чайника мурлычетъ про уютъ теплаго угла, про довольство малымъ, про безсмысленную суетность всего того, что кипитъ и клокочетъ по ту сторону родного порога. Пъсня колесъ похожа на марсельезу. Пъсня самовара?… странно, именно въ русской поэзии она, кажется, не нашла своего певца. Но есть сонетъ у француза Soulагу, который, въроятно, никогда не видалъ самовара, но понялъ его пъсенку. Это одно изъ лучшихъ стихотворений французской антологии; правда, въ немъ нетъ ни слова о самоваръ, ни о чайникъ, но настроена именно такое; "Si j'avais un argent de sо1… Я ничего не хочу, кромъ клочка земли. Чтобы отмерить его, я скажу моей милой: стань, дитя, передъ солнцемъ въ ту минуту, когда оно подымается. Куда упадетъ твоя тънь, тамъ я проведу грань моего мира. Все остальное — недостижимость". (Aussi loin que ton ombre ira sur le gaon. Aussi ioin je m'en vais borner mon horizon. Тоut bonheur que la main n'atteint pas n'est qu'un reve).
Надъ грохотомъ поезда встаетъ густой, сърый дымъ и чадомъ заволакиваетъ землю, и не видно, что тамъ творится и кто кого побъждаетъ. Надъ пъсенкой чайника, дрожа, колеблется прозрачный, нужный паръ, смягчая ръзыя краски, острые углы, и сквозь эту вуаль все кажется почти красивымъ — старый буфетъ, глупые обои, олеография отъ «Нивы» и портреты захолустныхъ тетокъ… Что лучше? Не знаю.
Во всякомъ случай, каждаго, кто разъ въ жизни хорошо прислушался къ гимну колесъ, будетъ тянуть отъ времени до времени къ серому дыму поъзда, подъ широкш крылья феи Вагабунды. Въ мифолопи народовъ нътъ такой феи — кажется, я самъ ее только что изобрелъ. Но тъмъ хуже для мифолопи народовъ. Она, очевидно, страдала неполнотою. Римляне сознавали это: ихъ Пантеонъ былъ биткомъ набитъ кумирами всъхъ племенъ и земель, но, говорятъ, стоялъ тамъ алтарь безъ идола, съ надписью: ignoto deо. Я полагаю, то неведомое божество и была фея Вагабунда. Странно! Ни одному богу на землъ больше не служатъ по старинному, зажигая костры на алтаряхъ и воздымая къ небу молитвенный дымъ. Только во имя феи Вагабунды еще дымятся по всъмъ угламъ мира десятки тысячъ грохочущихъ подвижныхъ алтарей…
Все вышеупомянутое, понятно, есть только предисловие къ статьъ, написанной каракулями въ вагонъ; за предисловиемъ, поэтому, должна бы следовать статья. Но ея нътъ. Или — читатель можетъ самъ выбрать любую; все равно, мою или не мою. Всъ мы пишемъ изъ вагона; все, что пишемъ, — изъ вагона; куда поъздъ идетъ — неясно, и найдемъ ли тихий самоваръ, доъхавъ, — невъдомо.
АDVОСАТUS DIАВОLI
— Молодой человъкъ, — сказалъ мнъ профессоръ (хотя уже и тогда эта форма обращешя показалась мнъ совершенно незаслуженной), — ваши представлежя о средневъковье и банальны, и малограмотны. Я не собираюсь оспаривать применимость самаго названия «Темные въка» — названия, коимъ, повидимому, исчерпывается все, что вамъ известно о столътияхъ, разделяющихъ Одоакра и Алигьери. Если подъ «тьмой» вы разумеете чисто отрицательный фактъ отсутствия свъта, и ежели подъ «свътомъ», въ метафорическомъ смысла, вы понимаете знание, или духъ изследования, — тогда, конечно, то были «темные» въка. Но судя по тому, что вы давеча изволили излагать, вы расширяете значение слова «мракъ» за пределы допустимой метафоры: вы включаете въ него такия положительный понятия, какъ гнетъ, гонения, пытка. Вы это, очевидно, себе представляете такъ: если между 470-мъ и 1300-мъ годомъ нашей эры люди мало занимались поисками абсолютной истины, то произошло это потому, что имъ это занятие нъкто запретилъ; если заброшено было научное изследование, то потому, что церковь и государство грозили изслъдователю страшными карами; если Аристотеля забыли, то причина въ томъ, что имя его было включено въ index librorum prohibitorum.
Средже въка рисуются вашему воображение въ видъ некоего поля свалки, гдъ жаждущиъ толпы человъчества безпрерывно осаждали ограду, возведенную къмъ то властнымъ вокругъ древа знаний и древа свободы; и только пламенный мечъ обращающийся мешалъ имъ прорваться къ этимъ растениямъ. Массы средневековой Европы вамъ представляются чъмъ то вродъ миллионовъ брыкающихся дътей, которыхъ насильно уложили въ кроватку спать.
Неужели вамъ никогда не пришло въ голову, что бываютъ часы, когда здоровый ребенокъ самъ просится въ кроватку, и что «тьма» тогда является первымъ условиемъ хорошаго сна, — и что сонъ такой есть не пытка, а блаженство.
Прочелъ я недавно въ одномъ романъ страницу, надъ которой, какъ ни странно, стоитъ остановиться и просвещенному вниманию. Это была картина человъческаго общества послъ сплошного десятилъпя войны въ воздухъ. Десять лътъ подрядъ наука проявляла свою мощь во имя разрушения — и, любуясь на это совершенство, вознеяавидълъ человъкъ самую идею «знания». Душой цълаго поколъния овладело великое равнодушие. Фабрики стали, — темъ немногимъ рабочимъ, которыхъ не успъли искалъчить, просто не хочется ходить на работу. Свисли телеграфныя проволоки съ расшатанныхъ столбовъ, потому что никто ни о чемъ не спрашиваетъ и некому и не о чемъ сообщить. Ребятишки играютъ въ мячъ на ржавыхъ рельсахъ; еще вчера это были важнъйиие нервы торгашеской цивилизации, а сегодня и матери тъхъ ребятишекъ забыли, что когда то такая забава могла кончиться плохо. И самимъ дътямъ уже въ голову не придетъ спросить старшихъ, что это за рельсы, къ чему проволоки, для чего высокия трубы; ибо самое любопытство угасло, и остатки человъчества живутъ только двумя желаниями: утолить голодъ и спать.
Именно такъ, полторы тысячи лътъ тому назадъ, сошло на землю средневъковье; и въ этомъ вся разгадка его долговечности. Никакого тутъ не было меча пламеннаго, и никакой надобности въ мечъ. Акрополь осыпался и форумъ исчезъ подъ кучей мусора не потому, что новые пастыри ненавидъли все античное, а потому, что и пастырямъ и паствъ было просто не до того. Не по чьему либо приказу начали римские золоторотцы вываливать содержимое своихъ тачекъ на Уlа Sасга, а просто потому, что вотъ удобная канава, близко, и никому не нужна. Никакой нужды не было запрещать Фидия и Платона, какъ нетъ нужды сегодня запретить моду нашихъ бабушекъ.
А отсюда, молодой человъкъ, слъдуетъ одинъ выводъ: самое счастливое время въ истори человъчества, прошлой и будущей, должно быть и есть это самое средневъковье. Выбросьте вы изъ головы, рззъ навсегда, это невежественное представлеше о тъхъ въкахъ, какъ объ эпохъ непрерывнаго и активнаго угнетения, духовнаго или политическаго или общественнаго. Чего ради? Въдь не было тогда любопытствующаго Галилея, котораго пришлось бы сажать въ тюрьму; не было и хроническихъ эпидемий ереси, чтобы нужно было заводить инквизицию. Если и случались вспышки иновърия, то весь обхватъ кхъ ограничивался одной какой нибудь провинцией, по большей части далекой окраиной; да и то ръдко. Большинство населения не интересовалось богоисканиемъ. Вообще не любопытствовало. Фанатизма не было — только неучи говорятъ о среднихъ въкахъ, какъ объ эпохъ фанатической. Фанатизмъ есть явление военнаго порядка: мобилизация энтузиазма, для защиты твердынь или ниспровержетя твердынь. Когда всъмъ въ сущности все это безразлично, незачъмъ мобилизовать ни охрану, ни крамолу. Вы принимаете за фанатизмъ нъчто совсъмъ иное: ту ребяческую радость, съ которой они сбегались глядъть на пестрыя процессии, или то ребяческое замирание подъ ложечкой, съ которымъ они на исповеди шопотомъ изливали предъ зъвающимъ попомъ малосольныя погрешности куцой своей жизни. Но въдь еще больше процессии они любили ярмарку; а трепетъ, охватывавший ихъ передъ исповъдью, ничего общаго не имълъ съ религией. Такъ трепещетъ дъвица отъ перваго поцълуя; во второй разъ — гораздо меньше.