Юрий Орлов - Oпасные мысли
Учиться ему оставалось — пустяк.
Но и жить оставалось пустяк. Год.
Отец давно уже поплевывал в баночку. Регулярно приходила сестра Моисеенко из туберкулезного диспансера, забирала баночку, говорила: «Неплохо, Федор Павлович, анализы неплохие. Поедете опять летом в санаторий, совсем поправитесь». Но в коридоре шептала: «Ах, не спрашивай, Клава… Не спрашивай». Однажды вечером я бездумно наблюдал его работу, положив подбородок на чертежную доску. Вдруг — я никогда не забуду отчаяния, на секунду исказившего его лицо, — он рывком откинулся назад, с силой отшвырнул меня от стола, я упал, он ударился головой о стену. Я вскочил. По чертежам ручейками стекала кровь. Побежали за льдом. Отца уложили. Его серое лицо снова было спокойно.
Болезнь пошла в лобовую атаку. С каждым днем ему становилось теперь все хуже. Семья заметалась. «Сала, сала собачьего! Сала — легкие зарубцуются». Митя украл у одной худенькой старушки ее давно обсмеянную братьями толстую болонку и зарубил топором. «Нет, не то. Не то это! Говорят вам — не собачьего, барсучьего…» Братья поехали на охоту, убили барсука. Отец покорно глотал кусочки розового сырого жира. Но кровь хлестала. Лицо опало. Глаза провалились еще глубже; еще светились, но не здешним уже светом. Впрочем, они у него и прежде смотрели откуда-то оттуда. «Ладанку, — сказала мать. — Мне дали молитву особую. Заложить надо в грецкий орех». Все молчали. Почему орех? Но утопающий хватается за соломину. Мать переписала молитву, аккуратно вложила бумажку в скорлупки; Петя склеил, повесил отцу на шею на серебряной цепочке. Бабушка добавила крестик. Отец не сопротивлялся. Кровь хлестала.
Неожиданно близкий друг отца, красивый, молодой военный инженер — застрелился. Он приходил к нам чуть не каждый день, отец помогал ему что-то там проектировать. И вдруг — на тебе. Из-за чего?
«Из-за меня, — веселым голосом объявила мама. — Не на ту напал. Ошибся в проекте, мальчик. А я роковая женщина. Поглядел на меня только, и хоп, — нету инженера. Федя, я роковая женщина! Я Кармен. Федя… Федюша…»
Но Федюша был уже по ту сторону страстей человеческих.
В марте 1933 года, когда я заканчивал свой первый класс, отец скончался. Я помню эту ночь. Отец хрипел, распростертый на постели. Взрослые по очереди держали его за руку, сидя на кровати. Обо мне забыли. Я лежал на диванчике напротив, смотрел на его слепое лицо, слушал бесконечные, непереносимые — хрип, бульканье, свист; я ничего не чувствовал, кроме тягучей тяжести, как при болезни, когда снится один и тот же навязчивый сон; потолок опускается, ниже, ниже — и чем ближе, тем тоскливее на душе. К утру бабушка начала читать отходную — вместо священника: где теперь найдешь попа? Но мама налетела, зашептала с яростью: «Не умирает, не умирает еще, не каркай!» и бабушка смиренно остановилась. Братья молчали, сидели оба на кровати, безотрывно глядя на отца и держа его руки в своих руках.
Завод организовал гражданскую панихиду: речи, оркестр. Меня посадили на катафалк, рядом с кучером. Позади лежал отец. Был теплый весенний день. Белые кони везли нас неторопливо под похоронные марши. Мальчишки бегали кругами, завистливо разглядывая меня. Я стеснялся, хотелось, чтобы поскорее доехали.
В крематории, только что построенном возле крепостных стен кожгалантерейной фабрики имени МЮД, бывшей до революции Донским монастырем, отца сожгли. Толпились любопытные, вежливо ожидая, когда труп приподымется, охваченный огнем, и задвигаются в судорогах мышцы. Но отец не приподнялся.
«Жилы перерезали, потому и не встал. На ногах и на руках. Тута и тута. Понял? Не понял? Али ты сын яво? Сын? Вишь ты, сын, говорит. А мать-то у те есь? Вон та что ль мать? Ну и то. Молода-ая! С отцом-то хорошо жила? Самое главное, что мать. А отец приложится, хе-хе. Не горюй».
В те годы разрешалось смотреть, как сжигают покойников, чтобы и самым темным гражданам было ясно, что никакого таинства в смерти нет.
Стержень семьи сломался.
Митя сразу же запил. Однажды утром я сонно открыл глаза. Бабушка летела к окну. Ударилась в подоконник. Упала. «Зверь», — сказала тихо, поднялась с усилием и медленно пошла к двери. Но наткнулась на Митин кулак и опять полетела к окну. «Зверь», — повторила она печально и снова пошла навстречу Мите. Лицо ее было все в крови. Я закричал. Она закрыла лицо руками и, оттолкнув Митю, бросилась в дверь. Не глядя на меня, Митя поспешно вышел за ней. Я закрыл глаза. Как плохо без отца. Как хорошо в деревне. Играть на сеновале. Ловить карасей корзинкой в осоке…
Вот умру. Будут хоронить с оркестром. Народу! Все плачут. Вся Москва идет за гробом. «Он герой, — говорят про меня. — Наш самый главный спаситель». А потом… А что потом? Нет, на самом деле я не умру. Вдруг встану и скажу: «Я живой!»
После смерти отца сладкие мечты начали преследовать меня: о подвигах, о торжественной смерти и чудесном воскресении. Может быть, его смерть наложилась в моем сознании на смерть Христа. Не многие из ребятишек знали в те годы о Христе. Но мне в деревне бабушка читала по складам Евангелие. Это была моя первая книга.
Митя погиб. Пролежал зимней ночью пьяный на улице, в каком-то чужом городе, простудился и умер от скоротечной чахотки среди людей, которым не было до него никакого дела. Петя ездил в тот город. Ему отдали Митины документы; но могилу не нашли. «Больно прытко умирать стали, — сказал ему старик в морге. — Голод. За всеми не усмотришь, у кого какое фамилие».
Проверили врачи Петю — оказался тоже туберкулез. Проверили меня — и срочно направили в детскую группу при ближайшем диспансере. Ежедневно после школы мне устраивали усиленное питание, сон на воздухе в меховом мешке и врачебную проверку.
Мать же оказалась совершенно здоровой.
Она решила пробиваться в люди. «Феди нет, — говорила она. — То я была как за каменной стеной; а теперь как? Теперь надо самой».
«А что самой? — спрашивал Петя. — Работа хорошая».
«Да ты не понимаешь, — отмахивалась мать, — что такое фабричная работница? Ноль без палочки».
Она прошла курсы машинисток. Вступила в комсомол. Взяла общественную нагрузку — учить читать неграмотных (которых после всех наших войн да революций развелось много). Участвовала в художественной самодеятельности. Однажды она привела меня на концерт в фабричный клуб; и я впервые услышал классическую музыку — пасторальные дуэты из «Пиковой дамы» Чайковского; пела их моя мать вместе с другой работницей.
Материны расчеты оправдались. Ее заметили; скоро она была уже секретарем-машинисткой при главном инженере фабрики.
Через год после смерти отца главный инженер начал приходить к нам домой. С этим человеком связано мое первое косвенное знакомство с НКВД. Шел 1934 год — начало новой фазы большевистского террора. Я помню, мальчишки- разносчики газет кричали на улицах: «Кирова убили! Кирова убили!» Убили Кирова, первого секретаря Ленинградского обкома ВКП (б). Начались массовые аресты — теперь уж не крестьян, а самих партийных работников. Арестовывали они друг друга по очереди; но и простыми людьми не брезговали. Среди множества простых оказался брат маминого главного инженера. Его продержали на Лубянке и отпустили; как оказалось, — на время. В это отпущенное ему на жизнь время он приходил раза два к нам домой вместе с братом. Склонив головы над нашим маленьким столом, они обсуждали полушепотом, что там с ним приключилось. А приключилось — арестовали и били и задавали нелепые вопросы. Я слышал еще и раньше, как взрослые пугали друг друга Лубянкой, и было интересно, что за Лубянка такая? Теперь я понял.
Но страдания, о которых шептали за столом, не тронули меня. Я не любил главного инженера. Я его ненавидел, хотя не мог бы еще объяснить, за что. И вот однажды я проснулся ночью. Кровать матери стояла в полушаге от моего диванчика. Бабушки не было, после Митиной смерти она вернулась в деревню. Петя со своей невестой Лизой спали в темной проходной половинке, за перегородкой, которая делила теперь общую территорию на две части. В нашей половинке было окно, в него светил уличный фонарь. На кровати были — двое. И я увидел то, что мне не следовало видеть. Открытие не вызвало любопытства. Было очень неприятно. Скоро я снова заснул.
Утром, казалось, я уже не помнил об этом. Мы сидели с матерью за завтраком, Петя с Лизой еще не вставали. Никакого инженера не было в комнате. Но тут я вспомнил все, что видел и слышал ночью, меня стошнило, и началась истерика.
«Что? Что? Что?» — шептала испуганно мать. Я плакал так редко. Но она уже догадывалась, что. «Пусть не… пусть не… приходит!» — прорыдал я. Она схватила меня за руку и выскочила со мной на улицу.
На улице была опять весна; было сухо, тепло и солнечно. Я плакал. Мать что-то говорила, объясняла мне, как взрослому: «Это очень нужно… и тебе нужно… тебе нужен отец». Я плакал. Мы шли по светлой Якиманке, потом по темноватой Шаболовке, потом свернули в Донской переулок; вот и фабрика — та самая, около которой сожгли моего отца. Я все ревел. «Ну, хорошо, — сказала она. — Хорошо… Ты его больше не увидишь. Не плачь, пожалуйста, у меня уже нет времени, опаздываю. Иди, гуляй. Я приду к обеду». И убежала на работу.