Юрий Орлов - Oпасные мысли
Каждый вечер в эти дни «Мемориал» организовывал массовые митинги в Лужниках. Горбачев и в этом случае, под давлением московских депутатов, дал свое особое разрешение. Я присутствовал несколько раз на этих все еще экстраординарных для советской истории собраниях, председательствовал на которых мой друг физик Лев Пономарев. В один из вечеров, 5 июня, на огромной площади набилось около сорока тысяч народу, люди всех возрастов и положений. Над головами развевались флаги разных партий, союзов и фронтов — трехцветный Демсоюза, черные с красными звездами анархосиндикалистов, андреевские белые с голубым крестом Русского национального фронта, и еще черт знает какие; транспаранты и лозунги в поддержку демократических депутатов Конгресса, Андрея Сахарова, Бориса Ельцина, в защиту демократов Грузии, Армении, Прибалтики; против партаппарата и консервативного большинства Конгресса, против Горбачева — за его поддержку партаппарата; и только красных флагов не было видно совсем. Нет, мы жертвовали собой не напрасно, думал я, протискиваясь сквозь плотную массу митингующих. Потребовалось полчаса, чтобы добраться до платформы для ораторов.
Я поспел как раз к выступлению отца Глеба Якунина, моего старого друга и соседа по заключению. Затем выступали демократические депутаты Конгресса, описывая обстановку на сессии этого дня; затем Ельцин. Он был в то время член ЦК и всего лишь один из депутатов Конгресса, — но также популярный герой, знаменитый критик Горбачева. Его прибытие на митинг в окружении нешуточной жестколицей охраны напоминало нам с женой предвыборные кампании американских кандидатов в президенты. Ему проложили путь на трибуну, и перед экзальтированно приветствующей его толпой он произнес спокойную, добрую речь в защиту Сахарова, на которого как раз в тот день грубо нападали в Конгрессе. Фигура Ельцина остро интересовала меня давно. Был ли он просто популистом, как усердно утверждали московские интеллектуалы? Совершенно очевидно, что нет. Популист не стал бы здесь, перед огромной толпой простых в большинстве людей посвящать свою речь исключительно защите самого известного интеллектуала России.
Ельцин закончил. Лев Пономарев просил выступить меня на этом митинге. Вначале я поздравил присутствующих: я видел перед собой людей внутренне свободных, разительно отличавшихся от них же самих, что были двенадцать лет назад, когда я видел Москву свободно последний раз. Затем, имея в виду мои недавние беседы с Валенсой в Страссбурге, Михником, Куронем и другими лидерами Солидарности в Варшаве, я призвал демократов следовать примеру польской Солидарности, где в конце концов возник союз интеллектуалов и рабочих; в борьбе за демократию и одновременно за лучшие условия жизни, говорил я, необходима между демократической интеллигенцией и рабочими. В заключение я сказал, что необходимо срочно создавать вторую массовую, миролюбивую — в отличие от коммунистов — партию, которая, во-первых, была бы противовесом и конкурентом КПСС, и, во-вторых, могла бы направлять будущее рабочее движение в русло современной политической борьбы с ее цивилизованными методами. (Ельцин был бы отличным лидером такой партии, подумал я. О нем я писал еще за год до того в статье «До и после гласности», Commentary, 1988.) После моей речи по предложению Льва Пономарева митинг принял резолюцию с требованием вернуть гражданство Солженицыну, Орлову и Буковскому.
Когда я ушел с трибуны, меня окружили активисты правозащитных групп, из далеких рядов передавали записки и большие тексты, просьбы об организации помощи и личные послания, одно — моему сыну Льву.
Два милиционера на железнодорожной насыпи, далеко позади площади, все еще дежурили на своих постах. В их темных силуэтах на фоне бледного вечернего неба чудилась неясная угроза. Но это был лишь оптический эффект сумеречного света: не более двадцати милиционеров присутствовало на этом огромном митинге с совершенно очевидной задачей охраны, никак не угрозы.
В наш последний день в Москве мы с женою, Галей и Димой поехали в крематорий посетить могилу моей матери Клавдии Петровны. Крематорий лепился к стенам Донского монастыря, в котором я когда-то, маленьким мальчиком, гулял по утрам меж древних могильных камней. Кожгалантерейной фабрики внутри монастыря уж давно не было, только один случайный старик и помнил о ней; церковь и другие здания были покрыты строительными лесами. Старинное кладбище, заросшее травой, кустами и деревьями, содержалось в порядке. Крематорий располагался с наружной стороны монастырской стены. Крохотный участочек земли под стеною с урной матери был опрятен, выбранная мною фотография, перенесенная на камень много лет назад, хорошо сохранилась. Со стены глядело красивое молодое лицо, как она и просила. Она была похожа на Кармен.
В тот же вечер Брыксины давали прощальный ужин. «Вы живы и здоровы, это самое главное,» — говорила Екатерина Михайловна, крепко обнимая меня. Сама она стала почти слепой. Аня, Нона, мужья и дети — все были в сборе, вместе с моими сыновьями и с Тарасовыми. Сахаровым нужно было отдохнуть в спокойствии после баталий Конгресса, но других московских диссидентов Анечка и Нона собрали. Лариса Богораз пришла вместе с ее выросшим сыном Пашей, очень похожим на своего отца — Марченко, с лицом красивым и явственно смелым.
Все, конечно, чуть-чуть постарели и, может, чуть-чуть погрустнели, но были живы, это главное. Отец Глеб продолжал защиту прав верующих, Сергей Ковалев и Лариса также продолжали свою правозащитную деятельность, в частности, в международных организациях. Таня Великанова решила заняться исключительно преподаванием, потому что, говорила она, теперь идет борьба политическая, а это ей совсем не по душе и не по таланту. Софье Васильевне Калистратовой вновь разрешили адвокатскую практику и закрыли ей уголовное дело, открытое семь лет назад из-за работы в Хельсинкской группе.
Мы сидели под фотографией Ивана Емельяновича Брыксина, висевшей высоко на стене, закусывали, произносили тосты, обменивались шутками, как в старые дни. Начали играть на фортепьяно, Екатерина Михайловна запела русские романсы своим по-прежнему чистым и легким голосом. Внезапно перешли на фокстрот и мы с ней танцевали, как прежде, до упаду.
На одном из парижских рабочих совещаний Конференции по правам человека (или, как ее переименовали, «по человеческому измерению») я, как кооптированный член американской делегации, доложил о своей поездке в Москву; затем мы с женой снова вернулись в Женеву. Пора было готовиться к возврату домой — в Итаку. В один из моих последних дней в ЦЕРНе я в последний раз встретился с Андреем Дмитриевичем Сахаровым. Наша предыдущая встреча в Париже, первая после моего ареста, была слишком коротка и довольно формальна — вначале во время гигантской церемонии, устроенной президентом Миттераном в честь сорокалетия Декларации прав человека ООН, а затем на небольшой частной встрече с французскими учеными, боровшимися за освобождение нас обоих.
На этот раз Сахаров и Елена Боннэр провели почти полдня с нашим ЦЕРНовским правозащитным комитетом, который пригласил, кроме того, двух китайских студентов, участвующих в демократическом движении. Кровавая расправа на площади Тяньяньмин произошла менее двух месяцев тому назад, и мы хотели понять, каким образом лучше всего помочь преследуемым китайским ученым и студентам. Сахаров в общем предпочитал, так же, как и я, бойкот официальных научных конференций, проводимых в Китае. Я уверен, что будь он жив, он бы поддержал в следующую весну ту кампанию в защиту астрофизика Фан Лижи, «китайского Сахарова», которую удалось успешно провести американским правозащитным организациям Asia Watch, Мемориальному центру им. Роберта Кеннеди и мне.
Вечером, получив редкую возможность побыть просто в тишине и спокойствии, мы ели суп в опутанной виноградом беседке в доме наших друзей. Сахаров сказал, что ему понравилась моя речь в Лужниках; это меня очень обрадовало, потому что до сих пор он еще не имел достаточно тесных контактов с рабочими, а союз между интеллектуалами и рабочими, по моему мнению, был необходим для победы над режимом, я говорил об этом в той речи. В конце вечера они с Еленой вспоминали об их столкновении с милицией у здания суда на моем процессе. Так он и запомнился мне — закутанный в тигровую шаль моей жены в вечерней прохладе беседки, с чашкой чая в руке, шутливо описывавший стычку с милицией. Пятью месяцами позже он внезапно умер в своей квартире, накануне того, что должно было стать, как он говорил Елене Георгиевне, битвой в Конгрессе. Сахаров уже изменил течение советской истории. Проживи он больше, он бы изменил ее еще больше. К концу жизни он без всякого труда, одним махом овладел искусством высокой политики, вел тяжелые битвы в Конгрессе, встречался с индустриальными рабочими, формулировал новую конституцию, которую я бы назвал «Конституцией прав человека». Единственный общественный деятель, приемлемый для всех частей этой слишком огромной страны, Сахаров мог бы стать у руля всего общества, смертельно уставшего от самого себя, но все еще способного слушать человека великой чести, великих профессиональных качеств, великих страданий и великой точности ума.