Иосиф Бродский - Сочинения Иосифа Бродского. Том VI
Трудно сказать. Может быть, он не отдает себе отчета в собственном успехе, а увидеть это ему мешает его склонность к метафизике. Другое объяснение, почему здесь он решает написать четвертую строфу, — родственное этой склонности чувство симметрии. Пишущий формально организованные стихи всегда предпочтет четыре восьмистрочных строфы трем, и не нужно забывать о том, что в Гарди жил церковный архитектор. Четверостишия можно уподобить эвфоническим строительным блокам. Как таковые, они часто порождают порядок, который наиболее удовлетворителен, когда делится на четыре. Экспозиция в шестнадцать строк естественно (для интеллекта, слуха и глаза нашего поэта) требует как минимум такого же числа строк в остальном тексте стихотворения.
Говоря менее субъективно, строфическая структура, используемая в стихотворении, определяет его длину не в меньшей, если не в большей степени, чем сюжет. “So little cause for carolings/ Of such ecstatic sound” (“Так мало причин для гимнов/ В таком ликующем тоне”) — не только развязка, но и эвфонический императив, порожденный предшествующими двадцатью четырьмя строками, требующими разрешения. Длина стихотворения, другими словами, есть его дыхание. Первая строфа — вдох, вторая — выдох, третья строфа — вдох… Угадайте: зачем нужна четвертая строфа? Чтобы завершить цикл.
Помните, что это стихотворение — попытка заглянуть в будущее. И в качестве таковой оно должно быть уравновешенным. Наш автор хотя и поэт, но не утопист; не может он себе позволить и позы пророка или провидца. Сама эта тема по определению чревата неточностями, поэтому от поэта здесь требуется трезвость, вне зависимости от того, оптимист он по характеру или пессимист. Отсюда — совершенно замечательное лингвистическое содержание четвертой строфы с ее смешением казенного (“cause… Was written”) (“причин… было написано”), модернистски остраненного (“on terrestrial things”) (“на земных вещах”) и причудливо архаического (“Afar or nigh around”) (“вдали и вблизи”).
Строки “So little cause for carolings/ Of such ecstatic sound/ Was written on terrestrial things” (“Так мало причин для песнопений/ В таком ликующем тоне/ Было написано на земных вещах”) выдают не столько уникальную кровожадность нашего поэта, сколько его непредубежденность по отношению к любым стилистическим формам, к которым он прибегает в стихотворении. В его подходе к поэтике есть нечто устрашающе демократичное; сформулировать это можно так: сгодится все, лишь бы действовало.
Отметьте элегический зачин этой строфы, тем более пронзительный по тону, что строкой выше стоит “growing gloom” (“сгущающийся мрак”). Тон все еще поднимается, мы все еще на взлете, после того как вышли из тупика. “So little cause” — цезура — “for carolings/ Of such ecstatic” — цезура — “sound…” “Ecstatic” несет в себе восклицание так же, как после цезуры, — “sound”.
Вокально это наивысшая точка строфы. Даже “whereof he knew/ And I was unaware” (“о которой он знал,/ А я не подозревал”) опускается на несколько нот — ступеней — ниже. Но мы видим, что даже в этой высшей точке наш поэт сдерживает голос, потому что “carolings/ Of such ecstatic sound” — это именно то, к чему сводится “a full-hearted evensong” (“самозабвенная вечерня”). Другими словами, в описании птичьего голоса произошло стилистическое снижение, речь церковную сменила речь светская. И тут возникает это поразительное “Was written on terrestrial things” (“Было написано на земных вещах”): отвлеченность этих слов от любых конкретных примет говорит о том, что наблюдение ведет либо то самое “weakening eye of day” (“слабеющее око дня”), или же, как минимум, сама птица — поэтому мы и получаем архаическое, то есть безличное “Afar or nigh around” (“Вдали или вблизи”).
Неконкретность и безличность, однако, определяются здесь не оком дня и не птицей самими по себе, а сплавом этих образов, родившимся в тигле поэтического сознания или, если угодно, самого языка. Давайте задержимся на этой удивительной строке: “Was written on te r restrial things” — ибо она пришла в это стихотворение, написанное на рубеже столетия, из мест, в которых прежде ни один поэт не бывал.
Словосочетание “terrestrial things” предполагает бульшую отстраненность взгляда, нежели та, что доступна человеку. Достигнутая здесь путем сближения двух абстрактных понятий точка зрения, строго говоря, — неодушевленная. Мы только потому можем приписать ее человеку, что строка эта — написана. От нее возникает ощущение, что язык способен на такие конструкции, которые низводят человека в лучшем случае до роли писца. Что на самом деле язык использует человека, а не наоборот. Что язык течет в мир человека из царства нечеловеческих истин и зависимостей, что в конечном счете это — голос неодушевленной материи и что поэзия лишь время от времени регистрирует исходящие от него волны.
Я далек от утверждения, что в данной строке Томас Гарди хотел добиться именно этого. Скорее, этого хотела от Томаса Гарди его строка, и он внял ей. И, как будто озадаченный тем, что вышло из-под его пера, он попытался это ощущение одомашнить, прибегнув к привычной викторианской дикции в “Afar or nigh around”. Однако характер именно этого словосочетания все в большей степени становится определяющим для поэзии двадцатого века. Всего два или три десятилетия отделяют “terrestrial things” от Оденовых “necessary murder” (“необходимое убийство”) и “artificial wilderness” (“искусственное запустение”). Даже по одному этому сочетанию — “terrestrial things” — понятно, что “Дрозд в сумерках” знаменует рубеж века.
И то, что Гарди отозвался на неодушевленный голос этого словосочетания, означало, разумеется, что он был хорошо подготовлен к тому, чтобы внять такому зову, — не только своим агностицизмом (хотя, возможно, хватило бы и его), но и указующим вверх вектором практически любого стихотворения, — его тягой к вознесению. В принципе, любое стихотворение спускается на бумаге вниз в такой же степени, в какой в смысле духовном поднимается вверх, и “Дрозд в сумерках” полностью этому принципу соответствует. На этом пути иррациональное — не помеха, и балладные четырех- и трехстопники выдают близкое знакомство с иррациональным:
That I could think there trembled through
His happy good-night air
Some blessed Hope, whereof he knew
And I was unaware.
Что мне подумалось: в его
Счастливом, на добрую ночь, пении,
Трепещет блаженная Надежда, о которой он знал,
А я не подозревал.
К этой “blessed Hope” (“блаженная Надежда”) нашего автора приводит прежде всего центробежное ускорение, возникающее от накопления тридцати чередующихся четырехстопников и трехстопников, требующего вокального или психологического разрешения (или же того и другого). В этом смысле стихотворение, написанное на рубеже века, в значительной степени рассказывает о самом себе, о его сложении, которое, по счастливому совпадению, тяготеет к финалу, так же как уходящий век. Более того — стихотворение предлагает новому столетию свою собственную, необязательно рациональную, версию будущего, тем самым делая это столетие возможным. Вопреки всем преградам, вопреки отсутствию “задачи”.
И новое столетие — которое вскоре завершится — благодарно отплатило этому стихотворению, как мы видим сегодня в нашей аудитории. Во всяком случае, если говорить о пророчествах, “Дрозд в сумерках” оказался более трезвым и более точным, чем, скажем, “Второе пришествие” У. Б. Йейтса. Дрозд оказался более надежным источником, чем сокол, — может быть, потому, что дрозд появился перед Томасом Гарди лет на двадцать раньше. А может быть, потому, что монотонность более созвучна речи времени, нежели вопль.
Так что если “Дрозд в сумерках” — стихотворение о природе, то лишь наполовину, поскольку и поэт и птица суть производные природы, и лишь один из них, грубо говоря, не теряет надежды. Это скорее стихотворение о двух формах восприятия одной и той же реальности, то есть, несомненно, философская лирика. Здесь нет иерархии между надеждой и безнадежностью, которые в замечательно равных дозах распределены в стихотворении, чего нельзя сказать об их носителях, ибо наш дрозд, по правде говоря, недаром “старый”. Он немало повидал, и его “блаженная Надежда” столь же обоснованна, сколь и отсутствие таковой. В последней строке цезура, изолирующая слово “unaware” (“не подозревал”), достаточно красноречива, чтобы приглушить наши сожаления и оставить за последним словом утвердительную интонацию. В конце концов, “блаженная Надежда” — надежда на будущее, поэтому последнее слово здесь произносит разум.
V
Двенадцать лет спустя, но еще до того, как сокол ирландского барда взял курс на Вифлеем, в водах Атлантики затонул, столкнувшись с айсбергом, совершавший свой “девственный”[40] рейс британский пассажирский лайнер “Титаник”. Погибло больше полутора тысяч человек. Считается, что это была первая из многих катастроф, которыми прославился век, о чьем приходе возвестил дрозд Томаса Гарди.
Стихотворение “The Convergence of the Twain” (“Схождение двоих”) было написано всего через две недели после катастрофы и вскоре — 14 мая — было напечатано. “Титаник” погиб 14 апреля. Другими словами, яростные споры по поводу причин катастрофы, судебный иск против пароходной компании, ужасающие рассказы спасшихся и т. д. — все это в момент сочинения стихотворения было еще впереди. То есть это, в общем, была “животная” реакция со стороны нашего поэта. Более того, в первой публикации тексту предшествовала шапка: “Импровизация на тему гибели „Титаника"”.