Софья Федорченко - Народ на войне
Надо ж, счастье мое разнесчастное, что прибрел я к родной хате, когда подожгли ее враги. У нас парадных дверей не водится, в какие войдешь, в те и уйдешь! У дверей же враг. Я поползнем за хату, стенку в клуне растолкал. Дым, жжет, тьма, огонь! «Мамо! — кричу. — Это я, Гриць! Мамо,— кричу,— не видать мне вас, киньтесь,— кричу,— на мой голос на сыновний!» И припала мне мать моя на грудь, одна мне на свете самая желанная. Вынес я ее из нашей хаты через клеть, и рухнула за нами хата наша. Мы же спаслись. Я ее, мать мою, годую теперь, слепенькую, у докторши одной, тут же, невдалеке.
Я сам свою семью и отправлял, думал — счастье найдется. Жене своей, как прощались, говорил: «Разыщемся, не горошинки, вместе будем троих своих детей, Васю, Настю и Марусеньку, в люди выращивать, как войну кончим». Сам их в теплушку устраивал, уютил их. Тут враг, тут взорвали поезд. Нашел я потом один посталочек кожаный, будто Марусенькин, завязочка синяя. А может, и не Марусенькин, много там деток было.
А у нас по своим мертвым души болят. Ночью под большой опасностью вылезем и ворочаем трупы, ищем. Страшные они, есть, что совсем уж смертью исказались. Только у нас свои сердечные приметы были, на ощупь знали. У Степы мизинчик кривой, у Пети на коленке шишка, у Васи на лбу бородавочка. И всё на счету, каждая точка на примете. Найдем, унесем, схороним, и ему спокойно, и нам легко.
Сидит у телеграфного столба, дерюжкой с головой накрытый. Окликнули — молчит. А под дерюжкой как бы птица бьется. Что такое? Тихонечко прикладом подтолкнули — упал человек, дерюжка свалилась. Сербианин мертвый, лицо темное, как мощи, сухой, уж остылый. И, шею его хилую обхвативши, приникла к нему обезьянка, ростом с крысу, не больше. Приникла и на нас старым таким глазом смотрит, как бы в испуге, как бы плачет-тоскует. Стали ее брать — бьется, кусается! Это что за беда, да боязно ее, такую, к человеку приверженную, зашибить или примять. Ну, кой-как сделались все же, унесли с собой. И любили мы ее, и нежили, и ума в ней была палата. Но тосковала, кашлять стала зло и померла. Чуть не со слезами зарыли мы ее — до того она нам сердце грела.
Смотри и удивляйся! Не баба, а на груди что? Дитя грудное! И соска у дитяти во рту с черным, здоровым хлебцем, нежеваным! И дитя не пищит, во! Подобрали на дороге. Может, еще и сам выращу, если случай будет, остановка какая-нибудь. А то отдам знакомым людям, до поры.
Иду лесом, слышу ребячьи голоса. Гляжу: мальчик и девочка, вместе им годков восемь будет, за бугром приникли, роются в снегу чего-то. Я к ним, они носами в сугроб, затылки руками накрыли, молчат. Я хоть и не учитель и не мамка, а детей не обижаю. Только моя какая ласка? Огладил их все же кой-как, спрашиваю. «Отец,— говорят,— наш в этом сугробе убитый лежит. Повесили,— говорят,— его немцы, а он потом от ветру сорвался, потом на него этот сугроб намело. Нам же похоронить его хочется». Раскопал я им отцовский сугроб — ничегошеньки! Стоят ребята как зашибленные, глазам не верят. «Это,— я им говорю,— вот как вышло: верно, отец ваш не умер, а притворился. Полежал, полежал, встал и пошел. Идем-ка и вы, я вас из лесу выведу». Обрадовались, пошли со мной, за обе руки держатся, чисто как мои, бывало. Может, и правду им сказал, на счастье. Вышли мы из лесу, они свою деревнюшку увидали и туда. Кричат: «Прощай, дяденька!»
У нас как бы передышка в лесу случилась, как бы отдых. А рядом деревенька, обгорелая, опустелая. И на том конце в ней враг засел, а на этом, вблизи нашей опушки, половинка избы недожженной сиротеет. Так вот, веришь ли, до того я по мирной работе соскучился, до того руки мои по невоенному труду истосковались, что стал под опасностью большой ежевечерно ходить в ту избу, достраивать и в полный вид приводить. Крышу покрыл чем смог; стены где подрубил, где подставил; печку новую выложил; полы настлал, потолок накрыл. Чистое новоселье. А не пришлось мне там хозяев прежних дождаться. Вдруг да живы? Вот бы мне на ихнюю крестьянскую радость полюбоваться.
Идет девчоночка, у ней в руках туес с ягодой. Я отнял, все ягоды поел. Она стоит рядком, кулаком слезки утирает, а молчит. Отдал я туеску ей и говорю: «Был я, дочка, голодный до последнего, нагнуться за ягодой трудно мне, слаб да и раненый я. Так уж не сердись ты на меня и не обижайся, может, и твой отец или брат там так же вот с войной этой голодом живы». И тогда сказала она мне тихим голосочком: «Отец да брат у меня оба воюют, а хочешь, дяденька, я тебе еще туес ягод насбираю?»
У них на допросе самая привычка была — до того домучить, чтобы брата родного, и с адресом даже, им в руки передать. Но только наш народ крепкий, а этот еще и партийный был. Хоть шкуру с него дери — не выдаст. Так вот, мучат они его, терзают, меня, связанного, на очереди держат. И вдруг, на муки его глядучи, встал у меня в душе всякий разум дыбом, ну, что называется, вожжа под хвост попала. Как завоплю я, не хуже бабы под чудотворной иконой: «Довольно, сволочи, дьяволы!» — и там еще слова. Кричу: «Я сам партийный, каленый, попробуйте, возьмитесь, может добьетесь чего, а то, гниды, на одного насели!» А какой я тогда партийный был? Я, и где эта самая партия помещалась, не очень знал.
Я и теперь-то не очень грамотный, был же я с младенчества на ученье лютый. Пряники не надо, книжку давай. Но не пускал меня отец учиться, бил даже за книжки. А я и не заметил, как читать выучился. Мать же моя великая наша заступница была, царство ей небесное, вечный покой. И вот слышу я как-то, говорит она ночью отцу: «Чего ты Сергею (это мне) свет застишь, учиться не пускаешь?» А отец ей: «Пусть,— говорит,— любое ремесло выбирает, какое только ему по душе, всякому ремеслу я первый потатчик, наше это кровное дело. А читать по наукам — это от своей крови отойти и на шею неграмотному сесть, вот так по теперешним всем делам выходит, и не перечь мне».
Я в сестрины дела не совался, я парень холостой, она первая на деревне красотка. И вот она поймай меня как-то за рукав, черным своим глазом на меня косится и говорит: «Братуха,— говорит,— а ведь меня Иван Петрович сватать хочет, уж и приданое спрашивал». Иван же этот Петрович первый наш богач был, кулак такой удачливый, магазин на слободке у него был. «А мне что,— говорю,— я твоим очам не любитель, а брат, только и всего».— «А не обидно ли тебе, брат,— спрашивает она,— что у меня приданого кот да кошурка и мышь в печурке?» — «Нет,— отвечаю,— не я их тебе добывал, не мне их и стыдиться».— «А не хочешь ли ты, брат, этого самого Ивана Петровича кулаком между глаз нынче потчевать, когда он с наших посиделок пойдет? Очень он мою красу и гордость обидел». Это я захотел.
Лежит он наг, только на нем и осталось, что на груди икона да через лоб венчик. Одежду же всю его забрал кто-то. Ахнули мы, потом смотрим — в головах у него записка положена. «Идем мы,— написано,— живые, по острому морозу совсем почти голые. Мертвому же одежда ни к чему. Простите, христа ради. Мы же ему еще в головах и денежку положили, как положено, — на гроб да на саван». Денежка, точно, лежала.
Эй вы, реки.
Эй вы, горы,
Эй вы, чистые моря,
Мы прогнали добровольцев
В чужедальние края.
Безоружны,
Безобужны,
Безодежны,
Голодны,
Прогоняли вражье войско
Со земель своих родных.
Эй вы, реки,
Эй вы, горы,
Эй вы, чистые моря,
Как о нас
На всех языках
Запоют, заговорят.
ПРИЛОЖЕНИЕ
Из автобиографии Софьи Захаровны Федорченко
Я родилась в Петербурге в 1888 г.[122], в семье инженера-технолога[123]. Первые годы жизни провела в глухой Владимирской деревне, в бедной крестьянской семье. Семи лет была взята отцом и начала учиться. С отцом я много путешествовала по России. Окончив гимназию и университет (не полностью), серьезно работала по фольклору. В 1914 г. ушла на фронт сестрой милосердия и пробыла там почти до Февральской революции. Написала свою первую книгу «Народ на войне». После Февральской революции сдала книгу и вернулась на фронт работать по помощи населению, пострадавшему от войны. Книга моя была хорошо принята, и с тех пор я стала профессиональным писателем. Я много печаталась, особенно после Октябрьской революции. С увлечением также я занималась и общественной работой; между прочим, была организатором и первым председателем Сектора детской литературы С<оюза> п<исателей>. В 1928 г., после тяжелого переживания, я серьезно заболела и, даже вернувшись к работе, «на людях» почти не показывалась. Сперва, по инерции, меня печатали, потом перестали и вспоминать. А некоторые товарищи по профессии, прежде незаслуженно называвшие меня «классиком», так же незаслуженно стали называть «бракоделом», ссылаясь на те же «классические» работы. Тогда я усердно писала 3-й том «Народа на войне» — «Гражданскую войну». В начале 30-х годов, по настоянию А. М. Горького, я стала вплотную работать над этим трудом моей литературной жизни. Тов. Горький высоко ценил эту книгу, называл ее «эпохальной» и предполагал выпустить ее полностью к 20-летию империалистической войны. Это не удалось, но работу я продолжала. Кроме того, после неудачи с этой книгой я начала работать над материалами для давно задуманного мной романа «Конец столетия», что делала с 34 г. до 40 г., когда я написала 1-й том. Его в 42 г. напечатала «Красная новь». Как и все мы в те годы, я чувствовала большой душевный подъем и тягу к работе <...>. Во время войны я из Москвы не уезжала, ССП мне эвакуироваться не предложил. Да я бы все равно никуда не уехала, так как ни на секунду не верила в сдачу Москвы. Очень скоро нашу квартиру разбило, и мы 3 ½ месяца жили в бомбоубежище. Там я писала поэму «Илья Муромец и миллион богатырей». Я писала ее на великом увлечении, и это совершенно перестраивало мою душевную жизнь, ничто не казалось трудным. Вернувшись в квартиру, я стала работать для ПУРа, где меня охотно печатали, частями напечатали в «Спутнике агитатора Красной Армии» моего «Илью Муромца», я написала тогда же сценарий, 2 пьесы, много солдатских сказок, продолжала поэму <...>. Написала в 1950 году 2 рассказа, сказки для детей, работала над «Гражданской войной», над 2-м томом романа <...>