Георгий Адамович - Литературные беседы. Книга первая ("Звено": 1923-1926)
— Во всей французской поэзии нет, может быть, стиха более прекрасного, чем
Un archange essuyant son epee aux nuees.
Это — строчка из «Legende des siecles» Гюго. Я почтительно задумался. Стих очень «грандиозный», размашистый, величественный! И вдруг мне пришло в голову, что у Пушкина такая строчка не только не была бы «лучшей», но что она у него вообще решительно невозможна и кажется смешной, лживой. Это оперная бутафория. Это «grand» в том смысле, как издевался над французским «grand» Толстой в «Войне и мире». Пушкин безмерно проще, взрослее, скромнее, глубже. Оставим Гюго. Даже у Бодлера, даже у «божественного» Расина при сравнении с Пушкиным, или, вернее, с некоторыми вещами Пушкина, есть мутноватый осадок в словах, — хотя в общем Расин едва ли слабее или «ниже» Пушкина. В чем тут дело, объяснить очень трудно. Пожалуй, как упрекают иногда живопись в «литературности», так существует и излишняя литературность слова, то есть перегруженность его смыслом, или наоборот, птичья легковесность его, как у какого-нибудь Фофанова. Пушкин нашел равновесие. Единственное у французов что, мне кажется, можно вспомнить, говоря о Пушкине, это некоторые строчки Виньи. Например, удивительный, прославленный стих:
Dieu! Que le son du cor est triste au fond des bois[45]
Это не пушкинский тон. Это гораздо беднее, горше, горестней. Но тут та же чистота.
Однако Виньи — поэт слишком чуждый Пушкину, чтобы его примером можно было что-нибудь французам объяснить.
Едва ли они когда-нибудь поймут Пушкина. Едва ли мы когда-нибудь достойно переведем его. И едва ли при упоминании имени его мы добьемся чего-либо большего, чем вежливо-недоверчивой улыбки. Но печалиться тут нечего. Скорей, надо гордиться.
2.С опозданием и с извинением за опоздание я хочу все-таки написать несколько слов о недавней лекции кн. Святополка-Мирского, устроенной журналом «Версты».
Странный это был доклад. Какая была цель у лектора, не знаю: удивить публику, озадачить ее, рассмешить, разозлить или просто «эпатировать»? Никакой цели он во всяком случае не достиг. Лекция была запальчива по тону, со множеством выпадов, резких и крикливых. Но вместе с тем она была крайне бледна и скучна.
Кн. Святополку-Мирскому, по-видимому, чрезвычайно нравится роль «enfant terrible» здешней русской критики (с большим ударением на «enfant», чем на «terrible»). Что же — вкусы у каждого свои. Кн. Святополку-Мирскому нравится быть «остропарадоксальным», «безумно дерзким», шаловливым. Иногда он при всем этом благоволит быть умным и убедительным. Но благоволит он довольно редко.
Лекция кн. Святополка-Мирского называлась «Культура смерти в русской литературе». Доказывалось в ней, что вся дореволюционная литература говорила о смерти, а новейшая, в лице Марины Цветаевой, Пастернака, Маяковского, призывает к Жизни. Вывод: да здравствует Марина Цветаева и оба ее жизнерадостные соратника!
Я не преувеличиваю в этом «резюме» схематичности и прямолинейности доклада. Кроме этой мысли, в нем ничего не было. Слушая кн. Святополка-Мирского, казалось, что сидишь в каком-нибудь захолустнейшем пролеткульте, где лектор изобличает гнилую буржуазную культуру. Его единственный тезис был оттенка явно марксистского, а развитие тезиса рассчитано на довольно-таки тупоголовые «широкие массы». Впрочем, перед «массами» не стоило бы разбрасывать замечания, вроде, например, такого:
— Да, Достоевский… вместе с Достоевским мне бы хотелось назвать… еще одного писателя… конечно, он гораздо значительнее… я его, конечно, гораздо выше ценю… я говорю о Розанове, конечно.
Неужели Святополк-Мирский не понимает, что такие оценки надо или подробно объяснять, мотивировать, или беречь про себя, для собственного развлечения! Есть такт, есть выдержка, которые в мысли так же необходимы, как в жизни. Избегать их ради оригинальности или своеобразия — верный признак слабости. Классический пример этого — Шкловский, который, несмотря на всю свою даровитость, ничтожен. Кн. Святополк-Мирский, кажется, этого не видит. По поводу его фразы о Розанове хотелось бы сказать очень много. Но это были бы морально-психологические рассуждения. Вернемся к литературе в узком смысле слова.
С основным положением кн. Святополка-Мирского можно согласиться. Но что неприемлемо, удивительно, и неожиданно, и непонятно у него, это оценка : культура смерти — значит упадок, разложение, ложь, вообще минус , культура жизни – радость, здоровье, сила, плюс . Это чудовищно неверно. Это может быть личной прихотью, но не правилом. Навязать искусству оптимизм или «культуру жизни» — все равно что уничтожить его. Жизненны в искусстве порывы, воля, страсти, а не идеологическая схема. Вспомним вагнеровского «Тристана», апофеоз смерти, и все-таки величайший толчок в искусстве последнего века. Вспомним «Вертера».
Обо всем этом не стоит говорить, потому что это – азбука. Азбуку кн. Святополк-Мирский должен бы знать. Зачем и для чего он притворяется неграмотным, мне неведомо.
< П.РОМАНОВ >
Пантелеймон Романов писатель уже не молодой, но до революции о существовании его мало кто знал.
Кажется, он сотрудничал в «Русском слове» и некоторых толстых журналах. Но вещи его появлялись редко, никто на них внимания не обращал, никто о них не говорил.
Известность его очень недавняя. Ей года два-три, не более. О П. Романове в России стали толковать и писать тогда, когда о Бабеле и Леонове, Пильняке и Сейфуллиной писать уже было нечего. Романова внезапно «открыли». Этой осенью мне попался под руки какой-то московский сборник, в котором была статья о Романове, написанная Н. Фадеевым. Статья была настолько хвалебна, настолько восторженна, что возбудила недоверие.
По мнению Фадеева, со времени Льва Толстого не было в русской литературе писателя, равного Романову, да и сам Толстой едва ли может с ним тягаться. Рассказы Романова, появлявшиеся то там, то здесь, восторгов этих не оправдывали. Были они, правда, и просты, и интересны, но довольно тусклы и походили на беллетристику их «Вестника Европы». На фоне остальной московской словесности они выделялись выгодно. Не было вообще недостатков, но немного было и достоинств. Впечатление они производили скромное.
Теперь в Москве выходит полное собрание сочинений П. Романова. Первых трех томов собрания я не читал, и по моим сведениям их в Париже нет. Но четвертый, только что изданный, — «Детство» — лежит предо мной. «Детство» помечено 1903-1920 годами. Едва ли эта небольшая повесть писалась семнадцать лет. Вероятнее предположить, что даты эти говорят лишь о перерыве в работе.
Прекрасная книга! Теперь-то я говорю это уж не потому, что сравниваю романовскую простоту с пильняковским лиризмом, а совершенно безотносительно. Прекрасно многое в «Детстве» — и глубокое спокойствие, и отчетливость повествования и описаний, и психологическая правда. Повесть напоминает величавую аксаковскую «Семейную хронику», с тою разницей, что, конечно, она все-таки лишена простодушно-патриархального тона хроники, что вся она торопливее и «импрессионистичнее». Но есть в ней аксаковское неутомимое внимание к мелочам и та же беззаботность в воспроизведении этих мелочей. Как будто читатель и забыт; интересно ему или нет, автор не знает; он отмечает все, что видит или помнит: природу, домашний быт, бесчисленные мелочи, мебель в комнатах, кушание, детские игры, прогулки, празднества — все. И так как он говорит о настоящей жизни, то читателю всегда интересно. Выводы, идеи, обобщения мы найдем сами. От писателя мы прежде всего требуем, чтобы он ввел нас в обстановку, в которой все эти отвлеченности скрыты или воплощены.
«Детство — повесть о жизни в старом русской имении, как бы воспоминания. В центре повести мальчик лет восьми или десяти, от лица которого и ведется рассказ. Над ним два поколения «старших»: первое — его мать, дядя и тетка (прелестные образы, полные неподдельной, старомодной «душевной теплоты»); второе — старшие братья и сестры. Братья играют большую роль в повествовании. Она внушают маленькому герою рассказа сложное чувство обиды, зависти, желание подражать. На этой почве завязывается внутренняя «драма». В освещении и передаче этой драмы Романов очень проницателен и правдив. Подробнее говорить не стоит, потому что повесть заслуживает того, чтобы ее прочли, а не узнали по пересказу.
Прав ли был московский критик, провозгласивший Романова крупнейшим русским писателем? Не знаю.
Тогда, читая его статью, я недоверчиво усмехался. Кого только за последние пять лет в Москве не короновали? И всех же сдали в архив. Думалось, что и Романова ждет участь Сейфуллиной и что качества он такого же. Нет, это настоящий писатель. Но неясно еще, что в нем от некоторой скудости дара и что от умения себя ограничивать, то есть неясно, умышленно ли он подавил в себе всякий романтизм, порыв, тревогу, или всего этого в нем нет, а есть лишь добросовестный, умный бытописатель. Иначе: призрачна ли романовская ясность, есть ли за ней глубина, поэт ли он?