Журнал Наш Современник - Журнал Наш Современник №2 (2004)
В тот же день, 28 августа, Корнилов отказался сложить с себя полномочия Верховного главнокомандующего и обратился с воззванием к народу: “...Беззаветная любовь к родине заставила меня в эти грозные минуты бытия отечества не подчиниться приказанию Временного Правительства и оставить за собой Верховное командование народными армиями и флотом”.
А утром 29 августа — перед разговором с генералом Романовским — из телеграммы Крымова Корнилов узнает, что армия в Петербурге его призыв не поддержала.
Шолохову, когда он воссоздавал разговор Корнилова с его ближайшим сподвижником генералом Романовским, надо было очень деликатно и художественно точно передать всю глубину переживаемого потрясения Корниловым — человеком сдержанной внутренней силы.
Вот откуда эта неожиданная, на первый взгляд — иррациональная деталь: после слов: “Рушится все! Нашу карту побьют...” (2, 151) во время разговора с Романовским — “Корнилов, суетливо выкидывая руку, пытался поймать порхавшую над ним крохотную лиловую бабочку…” (2, 151). Вот откуда его слова, адресованные Романовскому: “Сегодня я видел сон...” (2, 152). Сон Корнилова, в минуту краха всех его надежд, о котором он рассказывает в этот момент Романовскому, как бы подводил итог его жизни — в нем проходят и Карпаты, то есть 8-я армия, и Афганистан: “...Мы шли в горах, и уж как будто бы не в Карпатах, а где-то в Афганистане, по какой-то козьей тропе... камни и коричневый щебень сыпались из-под ног, а внизу за ущельем виднелся роскошный южный, облитый белым солнцем ландшафт...” (2, 152).
В черновике эта лирическая сцена завершалась открыто политическими рассуждениями автора:
“Эти дни в России бешено вертелось маховое колесо истории. Шум приводных ремней ее катился через фронты в страны Европы”.
Чуткий художник, Шолохов не мог не почувствовать здесь фальшь. Он вычеркивает прямолинейные политические рассуждения и заканчивает главу новым текстом, как бы продолжающим рассказ о сне генерала. Текст этот трудно давался писателю: в черновых “заготовках” рукописи мы видим его переписанным дважды.
“Легкий сквозняк шевелил на столе бумаги, тек между створок раскрытого окна, [Романовский следя за направлением] затуманенного взгляда Корнилова [перевел глаза в] и далекой где-то за Днепром, по увалам и скалам, покрытым [бронзовой] зеленью [лесов и луговин] и охровой прожелтью луговин.
Романовский проследил за направлением его взгляда и, неприметно вздохнув, сам перевел глаза на [заснеженный, отсюда казавшийся] слюдян[ым]ой блеск словно застекленного [пространства] Днепра, на предальние поля и леса, [покрытые] [затушеванные], покрытые нежнейшей предосенней ретушью”.
Не будем забывать, что разговор между Корниловым и Романовским идет в Ставке, далеко от лесов и полей, куда устремлены мысли Корнилова. Выше мы уже знакомились с другой “вставкой” Шолохова, посвященной как раз Ставке — “бывшему губернаторскому дому в Могилеве, на берегу Днепра”, и понимаем, что из его окон в центре города не увидишь цветы и скалы, зелень лесов и прелесть луговин. Они видятся Корнилову — и следом Романовскому — внутренним, “затуманенным взглядом” воспоминания. В этом — главная трудность написания приведенной сцены. И Шолохов переписывает ее вторично:
“Легкий сквозняк шевелил на столе бумаги, тек между створок раскрытого окна. Затуманенный и далекий взгляд Корнилова бродил где-то за Днепром, по [окатам увалам] ложбинистым увалам, [покрытым] [изрезан] искромсанным бронзовой прожелтенью луговин, [и изразцов в бронзе]...
Романовский проследил за направлением его взгляда и сам, неприметно вздохнув, перевел глаза на слюдяной глянец [Днепра] словно застекленного Днепра, на [дальние] дымчатые поля Молдавии, покрытые [как хмарью] нежнейшей предосенней ретушью”.
Не ясно ли, что “затуманенный и далекий взгляд Корнилова”, а следом — Романовского — это не реальный взгляд из окон губернаторского особняка, где располагалась Ставка Верховного главнокомандующего, как это предполагает Бар-Селла, но — воспоминание из глубин человеческой души.
Перед нами — тайный, составляющий святая святых художника мучительный творческий процесс, воочию раскрывающий рождение высокой прозы.
И — вопиющий пример запредельной немотивированной агрессивности со стороны “антишолоховеда”. Только так и можно охарактеризовать слова Бар-Селлы, высказанные им в связи с приведенной сценой:
“В 16-й главе, как в зеркале, отразился тот клубок проблем, с которыми сталкивается исследователь романа “Тихий Дон” — кража, подлог, невежество, подлость и бесстыдство. Ибо только невежество не в силах отличить Могилев-Подольский от Могилева на Днепре, а штаб 8-й армии от Ставки...”.
Такая вседозволенность характеризует Бар-Селлу, но никак не Шолохова. Все эти запредельные слова бумерангом возвращаются к нему.
Методология абсурда
“Антишолоховедение” окончательно и бесповоротно зашло в тупик. Ложность исходных позиций, отсутствие доказательств при беззастенчивой предвзятости подходов ведут его к самоуничтожению, превращают в фарс. Его последние опусы требуют не столько научного спора, сколько фельетонного осмеяния.
Можно ли всерьез спорить с “антишолоховедами”, когда в качестве новейшего аргумента в поддержку своей позиции они используют книгу Л. Гендлина “Исповедь любовницы Сталина”, о которой опубликован уже не один фельетон? Так, в “Независимой газете” 2 октября 1992 г. была напечатана статья “Фальсификация”, в которой эта книга характеризуется как откровенная бульварная фальшивка от начала до конца, выдуманная безответственным автором. В этой книге оклеветана прославленная солистка Большого театра Вера Александровна Давыдова, представленная — на основе фальсифицированных Гендлиным, а на самом деле несуществующих ее “воспоминаний” — любовницей Сталина, а также Кирова, Ягоды, Ежова, Буденного и многих других.
И вот на такой скандальный и мутный “источник” пытается опереться “антишолоховедение”, как на самый убедительный аргумент, подтверждающий, будто “Тихий Дон” написал не Шолохов, а Крюков. Таким аргументом представляется новейшему “антишолоховеду” В. Самарину выдуманный Гендлиным рассказ В. А. Давыдовой о том, как автора “Тихого Дона” искал писатель Пильняк (он приводит этот рассказ в своей публикации “Страсти по “Тихому Дону” в газете “Орловский вестник”):
“...В станице Новокорсунской писателю указали дом, где квартировала отправившаяся на поиски могилы сына мать Ф. Д. Крюкова, — повествует Л. Гендлин. — От нее Пильняк узнал, что Шолохов был каким-то образом знаком с Федором Дмитриевичем и даже посвящен в его творческие планы. Во всяком случае, после панихиды по Крюкову, отслуженной бесплатно священником станицы Глазуновской, Шолохов неожиданно заявился к матери Федора Дмитриевича. “Не торопясь, степенно, по-стариковски отхлебывая из блюдечка чай, сахарок грыз вприкуску, с аппетитом уплетал баранки с медом, единственное угощение, которое было. Поинтересовался здоровьем хозяйки, посетовал, но слез не пролил, что умер его “товарищ и лучший друг”.
Последнее было чистой воды хлестаковщиной. Но для убитой горем матери — соломинкой, за которую можно было ухватиться и как-то утешиться. Неудивительно, что она задала Шолохову наиболее волнующий ее вопрос: “Михаил Александрович, куда, по-вашему, могли деться тетради сына?” Лицо Шолохова, — рассказывал Пильняк, — уши, руки покрылись круглыми красными пятнами. “Откуда мне знать? Возможно, сумку вместе с Федей закопали в братскую могилу? А может, кто и подобрал...”
Шолохов стушевался и ушел, не простившись, — поскольку впервые услышал обвинение из уст прозорливой женщины (мать Крюкова за умение видеть насквозь людей считали колдуньей): “Где находится могила сына? Скажи, куда ты дел тетради Федора Крюкова?”
Рассказ Пильняка о матери Крюкова завершился тем, что 15 января 1928 года соседи принесли ей свежую, но порядочно истрепанную книжку “Октября”. “Не поверила своим глазам, думала, что такое может во сне только присниться. Под своей фамилией Шолохов начал печатать книгу моего сына, которую назвал “Тихий Дон”. Он почти ничего не изменил, даже некоторые имена действующих лиц оставил прежними”.
Текст Л. Гендлина как раз и является “чистой воды хлестаковщиной”, от начала до конца выдумкой безответственного неграмотного журналиста.
Неграмотность Гендлина бьет в глаза. Отправив мать Крюкова на поиски могилы сына в станицу Новокорсунскую, он даже не поинтересовался — а была ли она к этому времени жива? Между тем, как свидетельствует биограф Крюкова М. Астапенко, после смерти писателя в живых оставались только его приемный сын Петр, который находился в эмиграции и погиб, участвуя во французском движении Сопротивления, и сестра Мария Дмитриевна, умершая в 1935 году.